VI.

Притихшая улица вздрогнула. Раздался пронзительный свист, потом торопливое, сбивчивое лопотанье, словно, беспорядочно хлопая крыльями, пролетела утиная стая, и тяжело ахнул разрыв. В серое предрассветное небо взлетели камни, пыль, комья земли, куски битого кирпича. Перемешавшись между собой и с минуту повисев в воздухе, они опустились наземь и глухо и дробно застучали по тротуару.

Еще не успел улечься шум, как вдалеке что-то оглушительно треснуло и вновь пронесся тот же самый свист, а вдогонку— лопотанье и разрыв. Угол каменной стены, высокой и массивной, дрогнул, застыл на миг в неподвижности и рухнул. В провале открылась аллея подстриженных деревьев, а за нею — многоэтажный дом. Он походил на некогда красивого, а ныне обезображенного, щербатого человека. Окна с выбитыми стеклами зияли дырами.

Грохот все нарастал. Выстрелы становились чаще, разрывы — яростнее. Артиллерийский обстрел крепчал.

Люди, внезапно взбуженные в этот поздний ночной и ранний утренний час, — стрелки, едва различимые в серовато-белесой мгле, показывали всего лишь три часа, — в ужасе вскакивали с постелей и распластывались на полу. Они что есть силы прижимались к прохладным и гладким доскам, словно стремясь вдавить в них свое тело. Как будто дерево могло защитить от смертельной опасности, с неистовой злобой грохотавшей за окном.

Но пребывание в комнате, ходящей ходуном под звон и лязг бьющегося стекла, среди стен, которые, казалось, вот-вот обвалятся, было настолько ужасным, что люди вскакивали и неслись на улицу кто в чем был, полуодетые, а то и просто в нижнем белье.

В этот неурочный час улицы неожиданно заполнились народом. Вдоль стен домов, серевших в призрачной белесой полутьме, двигалась цепь пугливых призраков, одетых в белое, с белыми лицами и с узелками жалкого скарба, белеющими под мышками или за спиной. С каждым выстрелом люди кидались наземь, и тогда казалось, что теплой майской ночью выпал пятнами снег.

Среди всей этой толпы, охваченной страхом, то залегающей, то жмущейся к стенам, выделялся один человек. Кряжистый и широкоплечий, с развевающимися по ветру длинными волосами, он шагал посреди мостовой, не останавливаясь, не отнимая от наклоненной головы рук и крепко сжимая ладонями уши.

Это был Бетховен. И он и другие люди двигались вперед не потому, что имели какую-то определенную цель. Они шли потому, что идти было не так страшно, как оставаться на месте. И еще потому, что каждый подсознательно думал, что где-то впереди, случайно, само собой набредет на спасение.

Неизвестно кому из этих людей, обезумевших от первой встречи с войной, пришла в голову счастливая мысль искать спасения в погребах и подвалах. Но, раз осенив кого-то, она мгновенно облетела всех и мигом овладела всеми.

Улицы тотчас опустели. Вся мирная Вена ушла под землю. Наверху остались только защитники столицы да губительный огонь беспощадных вражеских гаубиц.

Ранней весной 1809 года Австрия подняла знамя народной войны против наполеоновской тирании. В сражениях, что произошли в Италии, Польше, Баварии, французы были биты.

Наполеон немедленно предпринял решительные меры. Чего-чего, а решимости для подавления освободительной борьбы деспотам не занимать. Он разгромил австрийцев под Регенсбургом и двинул свои войска на Вену.

11 мая Вена была осаждена, а за неделю до этого из нее бежали император, двор, высшая знать.

Так как защитники города — регулярная армия, городская милиция, добровольцы народного ополчения — отказались сдать столицу, французы начали ее артиллерийский обстрел.

Он длился восемнадцать часов.

Бетховен укрывался в подвале дома, где жил брат Карл.

Он лежал на одеяле, расстеленном на сыром и холодном каменном полу, обложив голову подушками и стараясь уберечь слух от грохота канонады. И, хотя он не слышал разрывов снарядов, он видел, как в подвал врывается дьявольский глас войны. Всякий раз, когда наверху разрывался снаряд, внизу, в подвале, часто мигала свеча, а трехлетний Карл начинал плакать, уткнув голову в колени отца. При взгляде на прыгающее пламя, на черные тени, мечущиеся по мокрой стене, на рыдающего племянника Бетховен испытывал острую, режущую боль в ушах. Он пытался закрыть их ладонями, но тут же опять открывал. И тогда снова видел то же самое и снова испытывал, ту же самую страшную боль.

Только в полтретьего пополудни 12 мая французские орудия смолкли. Над городским валом взвился белый флаг. Вена сдалась.

Жалкий трус, Франц испугался Наполеона. Но еще больше император боялся своего же народа. Простые люди рвались защищать родную землю, отчий дом. По всей стране заседали комитеты обороны, росли добровольческие отряды. Народ брался за оружие. В речах то и дело вспыхивали пламенные слова — свобода, конституция, права человека и гражданина.

Франц решил, что победа над врагом внешним может привести к победе врага внутреннего. «Конституция, свобода» — при одном упоминании о них императора душила ярость и прошибал холодный пот.

И Франц предпочел победе поражение.

После длительных колебаний и оттяжек, что дало возможность французам, разбитым при Асперне, собраться с силами, состоялось сражение при Ваграме. Оно окончилось для Австрии печально.

Впрочем, Франца это не столько опечалило, сколько успокоило. Узнав о поражении, он удовлетворенно заявил:

— Ну вот, разве я раньше не говорил, что так и случится? А теперь все мы можем отправляться по домам.

Только после долгих уговоров военачальников он скрепя сердце согласился произвести смотр добровольческого корпуса пражских студентов. Обходя строй, Франц произнес:

— Выглядите вы неплохо. Но теперь, к счастью, я не нуждаюсь в вас, и вы можете расходиться по домам.

За сим милостивый монарх распорядился выдать каждому добровольцу награду — серебряный гульден.

Возмущенные студенты швырнули эти деньги к ногам императора.

Война — это не только выстрелы, кровь, страх. Это и другие бедствия, не менее губительные. Они лишь начинались. Город жил впроголодь. Обыденное стало редкостным. Несколько картофелин было так же трудно достать, как некогда раздобыть зимою клубнику. Людям в глотку вцепилась дороговизна. И хватка ее все крепчала. Говяжья кость с тонким налетом жилистого мяса стоила намного дороже, чем прежде стоил фазан. Яйца и масло вообще исчезли из лавок и с рынка. Их невозможно было купить ни за какие деньги. По опустелым улицам бродили люди с землистыми лицами и затравленными глазами. Они осаждали полевые кухни французов, исступленно набрасывались на остатки пищи, вылитые из походных котлов, и на очистки, выброшенные на свалки. Женщины были счастливы, если им удавалось продать себя солдату за каравай дурно выпеченного хлеба и полкруга высохшей, покрытой плесенью колбасы.

Город был отрезан от страны. Французские посты, расставленные у городских ворот, никого не впускали и не выпускали.

Одинокий и неприкаянный — почти все его друзья бежали из Вены, — слонялся Бетховен по пыльному, неопрятному, изрыгающему зной и удушье городу и, как ни старался, не мог вырваться за его стены.

То, что его лишили возможности проводить весну и лето в деревне, вдвойне мучило его. Страдания были настолько сильны, что он даже утерял способность работать. Такого с ним еще не случалось ни разу в жизни.

«Мы пережили за это время много бедствий, — пишет он своему издателю в Лейпциг, — достаточно сказать, что с 4 мая я не создал почти ничего законченного, а написал лишь несколько отрывков. Весь ход событий подавил меня как физически, так и духовно, я все еще не могу наслаждаться деревенской жизнью, столь необходимой мне: Мое благосостояние, которое совсем недавно удалось обеспечить по договору, покоится на шаткой основе. За это короткое время я не смог вполне воспользоваться данными мне обещаниями. От князя Кинского, одного из моих должников, я еще не получил ни гроша. И это в такое время, когда особенно нуждаешься в деньгах. Одному небу ведомо, что будет дальше... Кругом лишь запустение и разруха! Ничего, кроме барабанов, пушек, всевозможных человеческих бедствий!»

Так жилось, пока шла война. Но и с ее окончанием скорбные времена не сменились радостными. Мир, навязанный и продиктованный Наполеоном Австрии в результате разгрома ее войск под Ваграмом, стоил стране отторжения многих земель и выплаты громадных контрибуций. Бетховен метко окрестил этот мир «мертвым». Он принес народу новые горести и нищету, а композитору — лишения, тревоги и печали. Даже в творчестве и то он в первые месяцы не мог найти желанного удовлетворения.

«После дикого разрушения, — пишет он тому же издателю, — некоторое спокойствие, после всех перенесенных невероятных мучений я работал несколько недель подряд, казалось, скорее для смерти, чем для бессмертия...
Я не жду более ничего прочного от нашей эпохи, наиболее надежное сводится к слепому случаю».

И хотя в эту смутную пору он сочинял небывало мало, его могучая натура не сдавалась. Подобно тому как нива, которая полегла от бури, вновь встает, собравшись с силами, отходил и Бетховен. Выжженная душа снова начинала зеленеть. И он все больше и больше писал не «для смерти», а для жизни.

Даже в это неустойчивое время он пишет то, чему суждено было незыблемо стоять в веках, — Десятый струнный квартет и Пятый концерт для фортепиано с оркестром.

Десятый квартет — это эпический взволнованный рассказ о времени, о людях, о себе. Первые же звуки вступления, медленного и гнетуще печального, вводят слушателя в обстановку, в которой создавался квартет. "Inter lacrimas et luctum" (21), — написал Бетховен на титульном листе виолончельной сонаты опус 69, посвящая ее своему другу барону Игнацу Глейхенштейну. Соната рождалась среди слез и скорби, а одновременно с ней рождался и Десятый квартет. Потому его вступление окутано грустью, в нем звучат страдание и боль.

В первой части краски светлеют. Но не настолько, чтобы создавалась картина безмятежного счастья. В светлую музыку то и дело вторгаются резкие и. властные аккорды. А когда спокойствие и умиротворенность, казалось, уже одерживают верх, вдруг разражается яростный шторм.

Резкая смена контрастов насыщает музыку острым драматизмом.

Вторая часть — певучая, широкая. Ее мелодии красивы и лиричны. Но и в них нет-нет да прозвенит нотка грусти, раздастся жалоба, послышится сдавленный вздох.

Кульминация Десятого квартета, его драматическая вершина — третья часть, престо. В этом бурном престо запечатлен образ эпохи.

Словно вихрь, всесильный и неукротимый, налетает главная тема. Порывистая и неудержимая, она неумолчно стучит тремя дробными, одинаковыми нотами, с отчаянной отвагой бросается вниз, взлетает, вновь стучит, опять бросается вниз. И все время безостановочно мчится вперед.

В этой теме, грозной, волевой, всемогущей, воплощены настойчивость и непреклонность. Вслушавшись, узнаешь в ней знакомые черты знаменитой темы судьбы из Пятой симфонии.

Удары пронизывают престо Десятого квартета. Они помогают побороть слабость, смятение, уныние, ведут к победе радости над отчаянием, которая приходит в четвертой, финальной части. Финал квартета основан всего на одной теме, мастерски варьируемой несколько раз. Один и тот же мотив предстает в разных, совершенно непохожих друг на друга образах — и лирических, и нежных, и суровых, и героических.

Героика побеждает. Ею заключается этот замечательный квартет.

Героика, возвышенная и благородная, озаряет ярким и праздничным сиянием и Пятый фортепианный концерт — монументальнеишее творение бетховенского гения. Уже само его начало настраивает слушателя на величественный и торжественный лад. Мощный громогласный аккорд всего оркестра возвещает о том, что скоро свершится нечто значительное. у[ тотчас из могучего массива оркестровых голосов, подобно звонкому источнику, внезапно забившему из-под нависшей над землей скалы, вырывается голос рояля и рассыпается сверкающими перлами виртуозных пассажей.

Свободная и вольная фортепианная фантазия в духе импровизаций, прерываемая решительными и требовательными аккордами оркестра, постепенно подводит к тому моменту, когда оркестр запевает главную тему. Торжественно и величаво вплывает Она, непреклонная, широкая, героичная. Эта словно высеченная из гранита тема стремительна, но нетороплива, полна неперебродившей силы молодости и уверенности мудрости.

Следом за ней появляется вторая тема — торжествующая, радостная, напоенная бодростью и оптимизмом. Она рождает дивной прелести мелодию, светлую и лучистую, своей мягкой лиричностью еще больше оттеняющую героику и мужественную красоту первых двух тем.

В эпическом оркестровом вступлении собраны все темы первой части, а затем, вспорхнув в быстром пассаже, в сверкающих венчиках трелей, вступает рояль. Воздушная и легкая, реет в вышине героическая тема. Она нежно звенит в высоких регистрах, являясь взору в новом, неожиданном обличье. Так Бетховен, используя знакомый материал, возводит здание, поражающее своей новизной. С удивительным даже для него мастерством разработан уже известный тематический материал. Конфликты непрерывно развиваются, драматическое напряжение растет.

В грандиозной по своим масштабам и неслыханной по своим размерам первой части концерта-симфонии для фортепиано и оркестра широко и полно использованы богатейшие возможности рояля. Пятый концерт не только потрясает глубиной музыкальных образов, но и восхищает виртуозным блеском своей сольной партии.

Вторая часть переносит в солнечный мир мечтаний и светлых раздумий. Неторопливо и плавно течет мелодия изумительной красоты, поэтичная, певучая, спокойно-созерцательная. Она рождает ощущение безмятежного покоя, удовлетворения, ничем не омраченного счастья.

Если стержень первой части составляла борьба рояля с оркестром, их состязание, то во второй части господствует солист. Оркестр лишь вполголоса, осторожно и бережно, аккомпанирует ему. А рояль все поет и поет о счастье, о покое, о нерушимой красоте жизни.

Тихие и нежные звуки рояля постепенно замирают. И тогда чуть слышно, осторожно и нерешительно, словно нащупывая путь, звенят трезвучия. Одно, второе... Они готовят приход третьей части. Она врывается бурным потоком радости. Третья часть — это веселое, живое рондо, полное движения, юмора, огня. Звонкая радость, безмятежное упоение жизнью звучат в каждой ноте последней части концерта, заканчивающегося взрывом ликования.

Пятый концерт для фортепиано с оркестром, созданный в мрачную годину, когда лютовали война и разруха, словно яркий факел, разрывал тьму отчаяния и высвечивал людям, изверившимся в лучшем будущем, путь к миру и счастью.

Но современники не так скоро увидели этот спасительный свет. Во всяком случае, не тогда, когда они больше всего в нем нуждались. Пятый фортепианный концерт был впервые исполнен в Вене только в 1812 году.

Мечты, сбываясь, далеко не всегда приносят удовлетворение. Случается, что они приносят и разочарование. А также горькую обиду на то, что в действительности все оказалось совсем иным, нежели хотелось и думалось.

Бетховен чуть ли не с детства боготворил Гёте. И с юности мечтал о встрече с ним. Она представлялась ему наижеланнейшим благом. Любимый писатель был его неразлучным спутником и другом. В часы отдыха и размышлений, когда звуки на какое-то время оставляли его в покое, он надевал очки и склонялся над книгой. И тотчас погружался в бездонную глубину гётевских образов и идей. В них его ум неизменно черпал пищу, а талант — вдохновение. И пусть он никак не мог найти в себе сил и смелости взять вершину вершин — написать оперу «Фауст», он не только в мыслях своих, но и в творчестве был связан с Гёте.

Чем дальше, тем связь эта становилась крепче и теснее. Сразу же после войны он вплотную соприкасается с произведениями поэта — пишет песни на его стихи. Работа над текстами Гёте помогает ему восстановить утерянное душевное равновесие.

В это же время его увлекает свободолюбивая трагедия «Эгмонт». Он пишет к ней музыку. Знаменитая увертюра, песни Клерхен, антракты, Победная симфония и остальные музыкальные номера по силе художественной выразительности под стать гётевской трагедии, которую они призваны иллюстрировать и сопровождать. Недаром даже такой взыскательный и привередливый ценитель искусства, как сам Гёте, прослушав музыку к «Эгмонту», признал:

«Бетховен с гениальностью, достойной восхищения, проник в мои намерения».

И вот то, чего Бетховен так долго ждал, о чем так сильно мечтал, свершилось. Он увиделся с Гёте.

Летом 1812 года в курортном городке Теплице встретились два величайших человека эпохи.

И остались недовольны друг другом.

Впрочем, иначе и не могло получиться. И не только потому, что двум гениям, хотя и работающим в разных областях, тесно. А главным образом потому, что его превосходительство тайный советник министр фон Гёте и не имеющий ни титулов, ни чинов компонист Людвиг Бетховен были совершенно непохожими людьми.

Гёте коробили плебейская резкость и необузданная демократичность Бетховена.

Бетховена раздражали светская сдержанность и осторожная тактичность Гёте.

Но поначалу ни тот, ни другой не подавали виду, что все это так. Напротив, они ежедневно встречались и подолгу беседовали. Гёте был слишком мудр и проницателен, чтобы не разглядеть в Бетховене того, что составляло драгоценную суть его натуры. И слишком честен, чтобы, несмотря на растущую неприязнь, не признать его достоинств. Поэтому после первых же встреч он писал:

«Я еще не видел артиста, который был бы таким сосредоточенным, энергичным, искренним». Правда, вслед за тем он довольно неожиданно прибавляет фразу, которую вряд ли можно причислить к только что высказанным похвалам: «Я прекрасно понимаю, что свет считает его чудаком». Хотя Гёте и подчеркивает, что мнение о чудачестве Бетховена принадлежит суетному свету, он вместе с тем спешит заявить, что эту точку зрения следует если не разделить, то, уж во всяком случае, понять.

А дальше — больше: по мере того как они встречались, все сильнее обнаруживалась их полная несхожесть.

Убежденный и непоколебимый республиканец, Бетховен высказывал полное равнодушие, даже презрение к титулам и чинам, независимо от их величины.

Гёте — в то время ему уже пошел седьмой десяток — за долгие годы жизни при дворе приучился скрывать свои истинные чувства и мысли и превыше всего ценить довольство и покой. А ими могли одарить только сильные мира сего. Поэтому он, по мнению Бетховена, не в меру много внимания уделял высокопоставленным особам. В то достопамятное лето маленький курортный городок буквально кишел ими. Одновременно с Бетховеном и Гёте в Теплице находился император Франц, а вместе с ним и пышная его свита.

Бетховен, чуравшийся двора в Вене, избегал его и на водах. Пустое светское общество претило ему, и он в открытую, чуть ли не демонстративно третировал титулованную знать, чем, разумеется, все сильнее раздражал Гёте, умевшего повелевать своими чувствами и не показывать их окружающим.

«Я познакомился с Бетховеном в Теплице. Его талант поразил меня; но, к сожалению, это совершенно необузданная натура, — с раздражением признается он в письме своему Другу, композитору Цельтеру, — конечно, он прав, считая свет отвратительным, но от этого он не становится более привлекательным ни для него, ни для других».

Одновременно росло недовольство и Бетховена. «Придворная атмосфера, — с досадой восклицает он в одном из своих писем, — гораздо более по сердцу Гёте, чем то пристало поэту. Что уж говорить о глупостях виртуозов, если поэты, которых надлежит считать первыми учителями нации, забывают обо всем ради подобной мишуры».

По-разному относились они и к искусству, в частности к музыке. Хотя Гёте писал, что был поражен талантом Бетховена, это совсем не значило, что ему нравилась его музыка. Напротив, она казалась ему чем-то чудовищным, вселяющим ужас и повергающим в трепет. Музыкальные вкусы Гёте целиком оставались в рамках XVIII века. Привыкший к классически ясной и гармоничной музыке восемнадцатого столетия, Гёте в ужасе отшатнулся от бурной, полной сил и циклопических потрясений музыки Бетховена. Прозорливый мудрец, на глазах которого произошла революция в обществе, не разглядел революции, свершенной в музыке. Не понял ее, устрашился ее.

Так было не только в 1812 году. Так продолжалось до конца жизни Гёте. Когда восемнадцать лет спустя юный Феликс Мендельсон посетил восьмидесятилетнего Гёте, старец наотрез отказался слушать музыку Бетховена. И только после долгих настояний и уговоров согласился поступиться своим предубеждением.

Мендельсон сел за рояль и сыграл отрывок из Пятой симфонии. После того как он кончил, Гёте задумчиво произнес:

— Да ведь это ничуть не трогает, это лишь поражает, это грандиозно!

И через несколько часов, уже сидя за столом, во время обеда, он вдруг прервал разговор, вертевшийся вокруг совершенно иных тем, и вернулся к Пятой симфонии.

- Это грандиозно, -- повторил он, — это совершенно невообразимо. Боишься, что обрушится дом. А что будет, если все люди сыграют это сообща!

И вместе с тем никому и никогда не удавалось так глубоко заглянуть в душу Бетховена, как это сделал Гёте. И никто, кроме него, не смог с такой полнотой постичь трагедию Бетховена, увидеть, в чем его сила и в чем его слабость.

Именно Гёте с поразительной ясностью понял, что глухота не в состоянии сломить, творческий гений композитора. «Слух покидает его, — мудро писал он, — но это, вероятно, меньше вредит музыкальной стороне его натуры, нежели общественной».

И это написано человеком, сторонним музыке, в результате непродолжительного общения на курорте. В то время как музыканты, те, кто изо дня в день, в течение многих лет, общался с Бетховеном, наблюдал его на репетициях и на концертах, исполнял его произведения, сокрушенно качали головой и ахали, а ближе к концу его жизни вообще заявляли, что только человек, который ничего не слышит из того, что сочиняет, может писать такое.

Теплицкая встреча, к сожалению, принесла взаимное разочарование и оставила как у того, так и у другого неприятный осадок. Впрочем, Бетховен оказался выше мелочных обид и до конца дней своих любил Гёте-писателя. Эта встреча не произошла сама собой. Она была заведомо подготовлена. Трудную задачу свести их в Теплице решила Беттина Брентано. Женщина во многом примечательная, она была энергична и предприимчива. Это помогало ей завязывать знакомства со многими выдающимися людьми эпохи. И хотя в стремлении познакомиться со знаменитостями она заметно напоминала коллекционера, собирающего старинный фарфор, широкий кругозор и высокая культура помогали Беттине довольно быстро обращать шапочные знакомства в дружбу. При этом, разумеется, далеко не последнюю роль играла ее внешность. Беттина была изящна, красива, молода. А когда человеку, даже самому прославленному, переваливает за сорок, ему доставляет приятность дружба с юным, привлекательным существом.

Беттина была близкой приятельницей Гёте и хорошей знакомой Бетховена. Именно она, к чести ее будь сказано, первой поняла, что Бетховен в духовном развитии намного опередил человечество.

Но, помимо всего этого, Беттина обладала еще одним свойством, и немаловажным, — необыкновенной пылкостью воображения. Таких людей в народе зовут вралями, а в образованном обществе — фантазерами. Беттина не то чтобы придумывала все, с начала и до конца, — она додумывала. Додумывая же, сама настолько увлекалась, что редкие и тонкие ростки истины глушились буйной порослью домыслов и вымыслов. Если она вспоминала о недавно прошедшем дожде, он превращался в ливень, если рассказывала о ветре, он становился ураганом. Любой факт, действительно имевший место в жизни, пройдя сквозь мощные призмы ее воображения, терял это место и переставал быть фактом.

Познакомившись с Бетховеном, Беттина поспешила уведомить Гёте о своем новом друге. Человек, фигурирующий в ее письме, — Бетховен. И вместе с тем это совсем не он.

Под ее бойким пером оживает субъект, в котором лишь очень смутно проглядывают черты Бетховена. Отдельные мысли, сходные с подлинными его мыслями, тонут в потоке пышных, псевдокрасивых фраз и безудержно витиеватых разглагольствований. Именно по милости Беттины Бетховен, презиравший позу и пустое фразерство, изрекает афоризмы вроде этого, являющегося образцом безвкусицы, нескромности и самодовольного позерства: «Музыка — вино, вдохновляющее на новые дела, а я — Бахус, изготовляющий для людей чудесный напиток, который их опьяняет».

Беттина Брентано не удовлетворилась тем, что заставила Бетховена высокопарно говорить. Она принудила его и писать. И, разумеется, тоже так, как ей того хотелось.

Имеются три письма Бетховена к Беттине. Два из них наверняка сочинены ею самой, и лишь одно, возможно, написано им.

В одном из двух писем, якобы принадлежащих Бетховену, описана теплицкая встреча с Гёте. Вероятно, прослышав о том, что композитор порицал поэта за излишнее пристрастие к придворной атмосфере, Беттина придумала эффектную историю о том, как Бетховен «намылил голову» Гёте.

...Они идут под руку по центральной аллее парка. Навстречу близится группа людей. Перед ней все подобострастно расступаются. Это император Франц и его свита. Завидев их, Гёте поспешно высвобождает свою руку и, отскочив в сторону, склоняется в почтительном поклоне. А Бетховен, гордо закинув голову, устремляется вперед. Еще минута, и он врезается в самую гущу придворных. Теперь им остается лишь расступиться и дать ему дорогу. Эрцгерцог Рудольф снимает шляпу, императрица, приветливо улыбаясь, раскланивается, а он, скрестив на груди руки, с независимым видом проходит мимо стоящих шпалерами дворцовых шаркунов...

Так под пером Беттины выглядят Бетховен и Гёте в Теплице. Картина, разрисованная буйными красками фантазии, не знающей ни удержу, ни меры, ни границ.

Выигрышная театральность описанного эпизода, вероятно, и послужила причиной того, что он получил широчайшую известность. Апокриф стал историей. В его реальность поверили не только многочисленные люди, читавшие так называемые письма Бетховена к Беттине или прослышавшие о них, не только художники, создавшие на этот сюжет сколь популярные, столь и малохудожественные картины, но и сама Беттина. Любопытно, что с течением времени она напрочь забыла о том, что писала эти письма сама. И лишь много лет спустя, когда к ней, пятидесятивосьмилетней женщине, неожиданно явился Шиндлер, один из ближайших друзей Бетховена, и попросил показать подлинники писем, она смешалась. Как покажешь подлинники того, что лишено подлинности? И сколько Шиндлер ни настаивал, просил, молил, Беттина так и не проронила ни слова. Со страхом и злобой смотрела старая женщина на докучливого пришельца и облегченно вздохнула лишь тогда, когда он, ничего не добившись, ушел.

Жизнь на курорте напоминает человеческую жизнь. Приезд — появление на свет, отъезд — уход с него, а то немногое, что заключено между ними, — все остальное. И здесь и там дни человека строго отмерены, с той лишь разницей, что час ухода с земли неведом никому, а время отъезда с курорта известно самому человеку и еще нескольким людям, у которых он живет и лечится.

В остальном же все происходит так же, как в жизни. Что ни день, человек гуляет в парке, пьет воду у источника, принимает целебные ванны, встречается со множеством людей. В один из дней он так же, как обычно, появляется в шумной толпе, и никому не известно, что он ходит, уже съедаемый червоточиной, что сегодня после обеда или завтра поутру он покинет то, что его окружает, навсегда уйдет из этой толпы, а она, оживленная и равнодушная, будет без него, как и при нем, по-прежнему шуметь, кокетничать, жуировать, сплетничать, веселиться, то есть жить и, не переставая, совершать один и тот же извечный путь — к источнику и с источника, на ванны и с ванн.

Но курортная жизнь не просто похожа на жизнь человека, она ее сгусток, она человеческая жизнь в миниатюре. Оттого на курорте все развивается с необычной быстротой. Даже самые необщительные люди здесь сходятся быстро, еще быстрее завязывают узлы отношений и еще-еще быстрее развязывают их, расставаясь.

Люди торопятся. Они стремятся за короткий срок испытать все, что обычно испытываешь за долгую жизнь. То, что отмерено годами, должно быть уложено в дни. Потому недостаток продолжительности чувств большей частью заменяется их интенсивностью.

Еще год назад Бетховен, впервые приехав в Теплиц, приметил статную девушку с высокой и тонкой талией и сильной красивой шеей, которую не портили даже две резко обозначенные жилы. В пестрой и сероликой курортной толпе выделялось ее лицо — задумчивое и умное, с большими темными глазами, пристально внимательными и изучающими.

Несколько раз она случайно попадалась ему в парке или у источника. А потом он стал ее искать. И как это обычно бывает, нигде не мог найти. Просиживал часами на скамье в той самой аллее, где в первый раз увидел ее, часами прохаживался перед источником, и всё понапрасну. А разыскать ее он не мог, ибо не знал, кто она, где живет, откуда приехала. И осведомиться обо всем этом было не у кого. Когда он встречал ее, она была одна.

Он видел ее два-три раза. Он не обмолвился с ней ни единым словом. И вместе с тем он не находил себе места без нее. А может быть, именно потому, что он ее не знал, его так тянуло встретиться и познакомиться с ней. И, безусловно, еще и потому, что ему до смерти надоела пустая жизнь курортного городка — глупая и бесплодная болтовня об искусстве, пустые светские разговоры и пересуды, бесконечные непристойные истории, вызывающие у слушателей взрывы восторженного хохота, а у него — ярость и отвращение. Гнетущая, беспросветная пошлость. Вокруг множество людей, и среди них — ни одного человека. А встречи с человеком он как раз и искал, неустанно, не считаясь ни с силами, ни с энергией.

И когда он уже отчаялся ее увидеть, произошло их знакомство. Все получилось на редкость просто. Однажды, когда он того ничуть не ждал, он вновь встретил ее. На этот раз не одну, а в сопровождении его венских друзей, недавно приехавших в Теплиц. Они и познакомили их.

Она оказалась берлинской певицей, двадцати четырех лет, обладательницей восхитительного сопрано.

Звали ее Амалией Зебальд.

И как-то вышло так, что с первых же слов, малозначащих, какими вежливо перебрасываются при первом знакомстве, и ему и ей показалось, что они уже давно знают друг друга.

Они шли парком, юная стройная девушка, на диво светловолосая и темноокая, и коренастый, приземистый, чуть выше ее плеч пожилой человек с непокорной гривой седеющих волос и медно-красным лицом. Она не замечала долгих и ласково назойливых взглядов встречных мужчин, он не кивал в ответ на многочисленные поклоны. И лишь перед боковой аллеей, когда их спутники остановились, чтобы распрощаться, она нашлась и приличия ради стала вяло уговаривать их не уходить. Он же, испуганно взглянув на своих друзей, поспешно пожал им руки.

К сожалению, дни Амалии в Теплице были уже сочтены. Послезавтра она должна была уезжать. Но иной раз несколько часов стоят нескольких лет. Тогда, когда для каждого из двух бесценно дорог каждый час.

Уезжая в Берлин, Амалия Зебальд увозила с собой альбом. В нем рукой Бетховена была сделана шутливая надпись в корявых и неумелых стихах:

«Людвиг ван Бетховен,
который,
с вашего позволения,
не должен стать жертвой
забвения».

Игривый тон не скрыл от нее большого и серьезного смысла этих слов. То, что написал Бетховен, было даже не пожеланием. Это была просьба. Почти что мольба.

И она исполнила ее. Год спустя, в 1812 году, они встретились вновь, в том же самом Теплице.

Но на сей раз Амалию сопровождала мать. И вела себя так, как ведут себя матери, чьи дочки на выданье, в надежде на выгодного жениха.

Бетховен им не был. Год назад он вдруг оказался нищим. Австрийское правительство провело разбойничью финансовую реформу. Девальвация скостила стоимость гульдена до одной пятой его цены. Так что пенсия Бетховена оказалась жестоко урезанной. Этих жалких денег при дороговизне, которая росла из года в год, едва хватало на пропитание.

Им приходилось видеться урывками, под недреманным материнским оком, на людях. «Люди ни о чем не говорят, — с глухим раздражением писал он ей в одной из своих записок, к которым был вынужден довольно часто прибегать, — это всего лишь люди; они большей частью видят в другом самих себя, а это ничто; ну их! Хорошее, прекрасное не нуждается в людях. Оно существует без всякой посторонней помощи, и это, кажется мне, является причиной нашего единения». Так думал он. Но не совсем так думала она. Со времени их первой встречи прошел год. Казалось бы, пустяк. Но тогда ей было двадцать четыре года, теперь — двадцать пять лет. До двадцати пяти довольствуешься роем поклонников. После двадцати пяти всерьез подумываешь о женихе. Особенно если благоразумная мамаша неустанно хлопочет о счастье любимой дочери.

Теперь, гуляя с Бетховеном по парку, Амалия Зебальд не только замечала взгляды встречных мужчин, но и благосклонно улыбалась в ответ. Общество, которого так стремился избежать Бетховен, ее влекло. Это вызывало его раздражение.

Но удивительное дело: то, что он не в пример ее знакомым не прятался за учтивыми улыбками, а прямо, с грубоватой резкостью высказывал все, что думал, чувствовал, хотел, нравилось ей. Она с шутливым негодованием называла его своим тираном. И умилялась, когда он, принимая всерьез ее слова, начинал горячо оправдываться: «Тиран, я?! Ваш тиран! Вы могли сказать такое, только превратно истолковав мои поступки, ведь ваш приговор нисколько не подходит ко мне... Я постоянно желаю лишь того, чтобы мое присутствие доставляло вам покой и мир и чтобы вы с доверием относились ко мне».

Амалия Зебальд была умна. Она ясно понимала, что Бетховен безмерно превосходит всех, кто ее окружал.

Амалия Зебальд была начитанна и высокообразованна. Ей было интересно с Бетховеном. За все время знакомства она ни минуты не скучала с ним.

Но Амалия Зебальд была и слишком рассудочна, чтобы с той же ясностью не понять, что их отношения бесперспективны.

Оттого она и тянулась к нему и отталкивала его; и стремилась быть с ним и избегала его; и приходила к нему тайком, несмотря на риск оказаться мишенью злословия и сплетен, и вопреки его настойчивым просьбам подолгу не виделась с ним, проводя время со своими бесчисленными ухажерами, которых Бетховен насмешливо называл «лапландцами, самоедами и т. д.». Он писал ей с явной иронией и скрытой надеждой: «Может быть, ваши самоеды освободят вас сегодня от путешествия в полярные страны и тогда вы придете к Бетховену».

Оттого теплицкая осень 1812 года была для нее трудной, а для него мучительной.

И все же он благословлял судьбу за то, что она подарила ему эту осень. Свершилось чудо: иссохший посох, воткнутый в выжженную землю, покрылся зелеными ростками. В сорок два года Бетховен влюбился. Он восторгался, страдал, нетерпеливо ожидал, радовался, негодовал. Его вновь терзало беспокойство, мучительное и сладостное, враждебное равнодушию, холодной и липкой слизью обволакивающему души стареющих людей.

А ведь только года два назад, не больше, ему казалось, что все и навсегда перегорело, что ему уже полюбить не дано.

Тогда его друг барон Глейхенштейн ввел его в дом богатого помещика Мальфатти. Сделано это было неспроста. У Мальфатти были две дочери — тихая, задумчивая блондинка Анна и смуглая хохотушка Тереза. Анна предназначалась в жены барону и действительно вскоре обвенчалась с ним; Тереза же по плану Глейхенштейна должна была стать супругой Бетховена.

Глейхенштейн действовал не на свой страх и риск. Он лишь выполнял волю друга. Незадолго до того Бетховен писал ему:

«Ты можешь помочь мне найти жену. Если там, в Ф., сыщешь красавицу, которая, возможно, подарит вздох моим гармониям... то заведи знакомство. Во всяком случае, она должна быть красива, потому что некрасивое я любить не могу, иначе я полюбил бы самого себя».

Тереза Мальфатти его требованию отвечала. Она была красива той яркой и броской красотой, какая слепит глаза и отличает венку с примесью итальянской крови.

Несмотря на свою молодость — когда они познакомились, ей шел только шестнадцатый год, — Тереза была недурно образованна, бойко рассуждала о литературе и искусстве, совсем неплохо играла на рояле.

Не очень умная и поверхностная, она обладала пылкостью, свойственной южанам, и легким, искристым юмором, также присущим им. Она так и сыпала остротами и каламбурами, блестящими и эффектными. При первом знакомстве ее острословие принималось за остроту ума, а бьющая на эффект бойкость — за его глубину.

Вольтер как-то сказал, что если бы бога не было, его следовало бы выдумать. Бетховеном в то время всецело владела мысль о женитьбе. Если бы Терезы не было, он все рано выдумал бы ее. Нет ничего удивительного в том, что Бетховен, ослепленный яркостью Терезы, влюбился в нее.

Удивительнее другое: как эта ветреная девочка смогла заставить пожилого человека с устоявшимися нравом и привычками изменить весь склад его жизни? Он, с молодых лет не обращавший ни малейшего внимания на свою внешность, теперь вдруг озабочен приобретением самого модного гардероба. С наивной неуклюжестью и трогательной беспомощностью обращается он к Глейхенштейну с просьбой «купить мне, так как, я очень мало смыслю в этом и все это мне противно, полотна или бенгалину на рубахи и по крайней мере на полдюжины галстуков. Купи по своему усмотрению, только не откладывай, так как ты знаешь, что все это мне необходимо».

Бетховен, всегда презиравший светских щеголей и свет, часами просиживает у Линда, самого дорогого и самого модного портного Вены.

И все ради того, чтобы заслужить расположение девчонки, которая не стоила и мизинца его. «Лишь любовь может облегчить невзгоды моей жизни!.. Боже, внуши ко мне сочувствие той, чья любовь способна сохранить мою добродетель», — записывает он в своем дневнике.

Бетховен настолько поглощен чувством, что думает только об одном: любит или не любит его Тереза?

Но он не настолько ослеплен, чтобы не видеть, что происходящее пагубно для него, ибо ломает всю его жизнь.

«Вот уже два-три года, как я прекратил тихую, спокойную жизнь, — признается он Вегелеру, — и силой вовлечен в светскую. До сих пор она не дала мне ничего хорошего, скорее наоборот. Но кто не подвержен воздействию внешних бурь?»

Тереза Мальфатти не стала женой Бетховена. Дочь богатого помещика сделала более выгодную партию. Она стала баронессой, хотя и со смешной фамилией — Дроздик...

И вот в Теплице все повторилось вновь. Правда, на сей раз он уже не питал ложных иллюзий и не строил нереальных планов. Тереза Мальфатти его многому научила. То, что годами находилось под спудом, что созревало в каких-то далеких, глубоко запрятанных и даже ему самому неведомых тайниках интуиции, всплыло наверх и высветилось ярким лучом разума. Он осознал то, о чем прежде лишь смутно догадывался. Жить в искусстве можно, только если всего себя отдашь ему. Женщина, если она решила связать свою судьбу с твоей, тоже должна поступиться всем и пойти на подвиг. Лишь тогда она будет добрым и верным другом, иначе — злым врагом.

Найти такую женщину? Тереза Мальфатти убедила его в том, что это несбыточно. Амалия Зебальд еще раз подтвердила правильность сделанного вывода.

Потому, получив от Терезы Мальфатти отказ на свое предложение, он не предавался горю.

Потому, встречаясь с Амалией Зебальд, он и не помышлял о том, чтобы сделать ей предложение.

Впоследствии, вороша прошлое, он как-то с удовлетворением заметил, имея в виду Терезу Мальфатти:

— Я очень рад, что не вступил в брак с теми женщинами, которых любил и с которыми надеялся заключить союз на всю жизнь. Они того не стоили.

А теплицкую любовь он долго вспоминал добром. Он был благодарен Амалии. За то, что она вернула ему на какое-то время молодость с ее волнениями, страстями, страданиями, а значит, и радостями. Ибо, как умно писал он в одном из своих писем: «Мы, смертные, чей разум бессмертен, рождены для одних лишь страданий и радостей, и можно сказать, что избранные приходят через страдания к радости».

От тьмы к свету, через страдания к радости — разве это не было главной темой его творчества!

Что же касается Амалии Зебальд, то она довольно быстро устроила свои дела, выйдя в 1815 году замуж за советника юстиции Краузе. С ним она прожила долгую и в общем бесцветную жизнь.

Но удивительно: то, что в молодости казалось малозначащим и преходящим, с течением времени приобретало все большую ценность. С каждым годом в ее памяти все ярче вставал Теплиц... Тугоухий, краснолицый, низенький человек... Гневный и робкий, то мечущий гром и молнии, то умоляюще глядящий в упор своими искристыми глазами... То часами угрюмо молчащий, то без умолку говорящий, резко и отрывисто, громким, глухим и лающим басом... И мысли, мысли, мысли, дерзкие, ошеломляющие, бездонные... Мысли, над которыми думаешь неделями и месяцами...

Эти воспоминания волновали воображение, наполняли сердце печалью. Кто мог бы предположить, что одна быстротечная осень способна пробороздить в жизни такой долгий след. Бетховен давно уже лежал в могиле, а Амалия Зебальд, что ни день, тайком и потихоньку уходила в дальнюю комнату своей квартиры, запиралась на ключ и подолгу глядела на свято хранимую реликвию.

После ее смерти — она умерла в 60 лет — среди бумаг нашли прядь седоватых волос с запиской:

«Локон Людвига ван Бетховена. Я отрезала его в конце сентября в Теплице».

На курорте, несмотря на лечение, купания и воды, у человека много больше досуга, чем дома. Все, что поток сутолочной повседневности относит в сторону, здесь входит в свое русло. То, до чего в обычной суете не доходят руки, здесь исполняется.

Давно, еще в Вене, Бетховен получил письмо. Пришло оно из Гамбурга, от незнакомого человека. Писала девочка лет десяти, с наивной трогательностью выражая любовь к великому композитору и восхищение его творчеством.

Вместе с письмом прибыл и скромный подарок — сшитый ею бумажник.

Лишь в Теплице Бетховен собрался ответить своей маленькой поклоннице. Это письмо настолько интересно и мудро, что его стоит привести полностью.


«Моя дорогая, хорошая Эмилия! Моя дорогая подруга!
С запозданием приходит ответ на твое письмо: множество дел, постоянные болезни извинят меня. Мое пребывание здесь, связанное с восстановлением здоровья, подтверждает, что я, извиняясь, говорю правду. Не отнимай лаврового венка у Генделя, Гайдна, Моцарта: им принадлежит он, а мне еще не принадлежит.
Твой бумажник будет храниться среди других знаков внимания, расточаемого мне многими людьми пока еще преждевременно и незаслуженно. Не останавливайся, не только упражняйся в искусстве, но и проникай в глубины его. Оно заслуживает того, ибо только искусство и наука возвышают человека до уровня божества. Если ты, моя дорогая Эмилия, чего-либо пожелаешь, напиши мне, не стесняясь. Истинный художник лишен гордости; к сожалению, он видит, что искусство не имеет границ. Он смутно ощущает, насколько далек от цели, и, в то время как другие, возможно, восхищаются им, горюет, что еще не достиг тех вершин, путь к которым ему освещает его гений, подобно далекому светилу. Я куда охотнее приехал бы к тебе, к твоим родным, чем к иному богачу, бедному душой. Если мне доведется однажды побывать в Гамбурге, я побываю у тебя, у твоих родных. Я не знаю иных преимуществ человека, кроме тех, что причисляют его к лучшим людям, где я их нахожу, там и моя родина.
Если ты, дорогая Эмилия, захочешь написать мне, то пиши сюда, я пробуду здесь еще четыре недели, а то пиши в Вену; это одно и то же. Считай меня своим другом и другом твоей семьи.

Людвиг ван Бетховен».

Вена после неторопливой тиши Теплица обрушилась на Бетховена, как ревущий вал, обдала сумятицей, захлестнула заботами и треволнениями, сшибла с ног и потащила в открытое море всеразличных дел. И мелочные, и неотложные, и никчемные, и наиважнейшие, они образуют липкую смесь, которая, присасываясь к человеку, мешает ему двигаться вперед, взлетать ввысь и заставляет попусту и вхолостую растрачивать жар души, отдавая духовные силы суетной борьбе за существование.

После финансовой реформы, прозванной в народе «государственным банкротством», Бетховен уже не мог надеяться на меценатов. Ему надо было рассчитывать только на самого себя. И он, скрепя сердце и чертыхаясь, отрывает время от творчества, чтобы, по его словам, «накропать кое-что» и заработать на хлеб.

Он не покидает навсегда концертную эстраду, хотя каждое выступление стоит невероятного напряжения нервов. Все усиливающаяся глухота не дает возможности контролировать себя, и он, еще совсем недавно, по общему признанию, непревзойденный пианист эпохи, выступая в концертах, играет неровно, неряшливо, а то и просто плохо. Тогда, когда он хочет передать нежнейшее и певучее пианиссимо (22), слушатели пожимают плечами и растерянно переглядываются — рояль не издает ни звука. Бетховен слегка касается пальцами клавишей и не слышит, что они молчат. Когда же он хочет потрясти могучим форте (23), раздается лязг и скрежет: струны, не выдержав силы удара, дребезжат, а то и вовсе рвутся.

Ныне он уже принужден передоверять другим исполнение своих произведений. Пятый концерт для фортепиано с оркестром был сыгран не им самим, а Карлом Черни.

С какой безжалостной быстротой мчится время! Казалось, только вчера Крумпхольц привел к нему своего земляка, худолицего, застенчивого мальчика в коротких штанишках, который с непостижимым для его возраста блеском сыграл до-мажорный концерт Моцарта, а затем, ободренный похвалой маэстро, прекрасно исполнил Патетическую сонату. С тех пор прошло уже больше десяти лет. Нескладный, тонконогий мальчуган превратился в блестящего молодого человека, любимца музыкальной Вены.

В тот день, прослушав маленького Карла, Бетховен с безапелляционной решительностью заявил его отцу:

— У мальчика талант, я хочу его обучать и беру в ученики. Присылайте его ко мне два-три раза в неделю. А прежде всего дайте ему поиграть учебную тетрадь Баха о том, как хорошо играть на клавире. Пусть в следующий раз он прихватит ее с собой...

Учение у Бетховена пошло Карлу Черни впрок. Он стал одним из лучших пианистов столицы и выдающимся музыкальным педагогом. Замечательные этюды Черни и поныне — краеугольный камень музыкального образования каждого пианиста.

Даже выступления за дирижерским пультом давались теперь Бетховену все с большим трудом.

Он и раньше не был образцовым дирижером, весь отдаваясь власти огненного темперамента, захлестывавшего его. «Дирижируя, — вспоминает капельмейстер Игнац Зейфрид, — он при диминуэндо (24) приседал настолько, что становился совсем маленьким, а при пианиссимо совсем скрывался за пультом. При нарастании звука он распрямлялся, а при фортиссимо поднимался на цыпочки и превращался почти что в великана, размахивая при этом обеими руками так, будто рассекал волны или хотел взмыть под облака».

Теперь же чуть ли не каждое его выступление с оркестром не обходится без курьезов, не столько смешных, сколько обидных. В одной из академий, исполняя Четвертый фортепианный концерт, Бетховен, вспоминает композитор Людвиг Шпор, «при первом же тутти (25) забыл, что он солист, вскочил с места и начал дирижировать на свой манер. При первом же сфорцандо (26) он так широко раскинул в стороны руки, что оба подсвечника полетели с пюпитра рояля на пол. Публика рассмеялась, а Бетховен настолько вышел из себя, что велел оркестру остановиться и начать все сызнова. Зейфрид, опасаясь, что в том же месте приключится та же самая беда, приказал двум мальчикам из хора взять в руки подсвечники и стать рядом с Бетховеном. Один из мальчиков бесстрашно приблизился к Бетховену и принялся следить за партией рояля. Когда настало роковое сфорцандо, Бетховен вновь выбросил в сторону правую руку, и бедный мальчуган получил такой сильный удар по лицу, что с испуга выронил на пол подсвечник. Второй мальчик, более осторожный, с опаской поглядывая, следил за Бетховеном и, поспешно пригнувшись, избежал удара по лицу. Если публика смеялась и до этого, то теперь она разразилась гомерическим хохотом. Бетховен так разъярился, что с первых же аккордов соло порвал полдюжины струн».

Но курьезы все чаще сменялись эпизодами печальными, вызывавшими у друзей острую боль и жалость к глухому музыканту. Это чувство было тем мучительнее, что его приходилось скрывать. Ничто так сильно не ранило Бетховена, как сожаление — лекарство слабых. Трагизм положения усугублялся тем, что в каждом новом творении гордый дух Бетховена побеждал. При каждом же новом появлении на эстраде бренное тело Бетховена терпело поражение.

Люди радовались созданиям и рыдали над судьбой создателя. А он все так же твердо, не сгибая спины и не опуская головы, шел вперед. «Концерт, организованный друзьями Бетховена, — рассказывает тот же Шпор, — прошел с блестящим успехом. Новые сочинения Бетховена необычайно понравились, особенно Седьмая симфония. Изумительная вторая часть ее биссировалась и также произвела на меня огромнее впечатление.

Исполнение было мастерским, несмотря на то, что Бетховен дирижировал дурно, в присущей ему смешной манере. Когда наступало пиано, становилось совершенно очевидным, что бедный глухой маэстро уже не слышит своей музыки. Это особенно бросилось в глаза в одном из мест первого аллегро симфонии. Там следовали друг за другом две паузы, второй из них предшествовало пианиссимо. Бетховен, видимо, проглядел это, ибо он подал оркестру знак вступить, когда тот еще не достиг второй паузы. Бетховен, сам того не сознавая, опередил оркестр на десять-двенадцать тактов. Когда оркестр только лишь дошел до пианиссимо, Бетховен, по своему обыкновению, согнулся в три погибели и совсем залез под пульт. При последующем крещендо (27) он вновь .показался публике, все больше и больше выпрямляясь, пока не подпрыгнул, когда по его расчету должно было начаться форте. Так как его не последовало, он испуганно оглянулся, с удивлением уставился на оркестр, который все еще играл пианиссимо, и оправился от испуга только тогда, когда долгожданное форте, наконец, наступило, и он его услыхал».

Седьмая симфония — великое творение бетховенского гения. По космичности масштаба она уступает только Девятой симфонии.

Рихард Вагнер назвал Седьмую симфонию апофеозом танца. Большинство музыковедов приняло это утверждение на веру и до сей поры повторяет его. Меж тем Вагнер прав лишь в одном — материал симфонии соткан из танцевальных мелодий и ритмов. Но содержание ее куда шире, глубже и значимее.

В Седьмой симфонии Бетховен философски осмыслил жизнь, как свою, так и общественную. Создавая симфонию в злое лихолетье, когда мечта о личном счастье навсегда оставила его, когда Европа задыхалась от наполеоновских войн, ковда свободная мысль мучительно билась в тисках деспотизма, он беспрестанно думал о счастливом будущем. И не только думал о нем, но и ясно видел его. Оттого это будущее, яркокрасочное, праздничное и оптимистичное, с такой осязаемой зримостью встает из Седьмой симфонии.

Она не только великое творение, она и великое прозрение. В гнетущей мгле современности Бетховен разглядел зори грядущего, со смелой размашистостью нарисовал радостный образ его и явил исстрадавшемуся человечеству.

Знайте, люди, — как бы возглавил он в жестокую пору, когда жизнь подвергали поруганию, когда ее на каждом шагу терзали, топтали, уничтожали, — сила жизни неодолима, а сама жизнь неистребима!

Философское зерно Седьмой симфонии заключено в ее второй части — знаменитом аллегретто.

Угрюмо начало его. Из печального, возглашающего аккорда духовых возникают в басах отдаленные и сдержанные голоса виолончелей и альтов. Чуть слышен и немногословен их напев, сумрачна мелодия, скупая, лаконичная, состоящая только лишь из нескольких нот, сдвинутых вплотную друг к другу.

Тяжелая поступь басов становится уверенней. Вступают вторые скрипки. Они подхватывают все ту же суровую и монотонную мелодию. Но в ее скорбное одиночество вплетается новый голос. Альты и виолончели запевают новую песнь — нежную и задушевную. Словно юный побег обвил старый, иссохший ствол и, ярко зеленея, пополз по бурой, изборожденной временем коре. Он пока еще слаб и робок, этот росток, но будущее за ним. Чем дальше, тем больше крепнут его силы. С каждой новой вариацией — в аллегретто композитор широко использовал излюбленную им вариационную форму — исподволь и постепенно редеет мгла.

Нарастает звучность. Ярче разгораются краски. Все шире и щедрее используется богатейшая оркестровая палитра. Крепчают свежие голоса. Чист и светел напев первых скрипок. Прозрачна и нежна мелодия гобоя. С мягкой мечтательностью звучат задумчивые голоса кларнета и фагота.

Теперь звуки разрослись, раздались, потянулись ввысь, раскинулись вширь. Будто крона дерева пышно распустилась и вольно шумит листвой на легком ветру.

Но то и дело врываются иные голоса — резкие и беспощадные голоса труб. Трубы интонируют первую тему, суровую и неумолимо печальную. Скорбным одиночеством по-прежнему веет от нее, от ее тяжелой и грозной поступи.

Оттого на всем аллегретто, как бы ни светлели его краски к середине, как бы умиротворенно, почти идиллически ни звучал его конец, лежат отблески печали и скорби. Это дало, основание многим музыкальным писателям ассоциировать музыку аллегретто с траурным шествием.

Картина траурного шествия нарисована Бетховеном, как известно, в Третьей, Героической, симфонии. Ее вторая часть — похоронный марш. И хотя средний эпизод похоронного марша мажорен, хотя он пронизан оптимизмом и содержит призыв не вешать голов, завершается похоронный марш так же, как и начался, - — глубокой скорбью.

Вторая часть Третьей симфонии глубоко трагична. В ней композитор изобразил победу смерти над жизнью.

Вторая часть Седьмой симфонии драматична. В ней побеждает не смерть, а жизнь. И хотя начало аллегретто окутано беспросветным мраком, а все, что есть живого, сжато льдами, жизнь шаг за шагом берет свое. Брезжит рассвет, а вместе с ним к скованной печалью и скорбью земле приближается живительное тепло.

Так прихваченное морозом и, казалось, погибшее дерево под умными, работящими руками человека и под лучами солнца начинает оживать, пускает ростки, покрывается первым цветом, пусть еще робким и хилым, но уже сулящим плоды.

Буйное цветение жизни, неуемная радость бытия запечатлены в остальных частях Седьмой симфонии. Они проникнуты ощущением ясного, необъятно-огромного счастья. Это угадывается уже во вступлении к симфонии - - величественном, преисполненном мудрого спокойствия, сосредоточенности, эпического размаха. Оно воистину колоссально, это вступление, не имеющее равных среди других симфоний Бетховена.

Поражает и приводит в восторг удивительно изобретательный и гениально простой переход от вступления к первой части. Всего лишь одна нотка, словно паря в вышине, звенит, дробится на части и образует беспокойно пульсирующую ритмическую фигуру. Из нее пробивается на свет основная тема первой части, бурливая, неугомонная, с дерзкой отвагой рвущаяся вперед. Подхваченная могучим взмахом оркестра, она, торжествуя, главенствует над всем.

Это музыка, напоенная солнечными лучами и излучающая солнечное тепло. Но свет и тепло ее не располагают к неге. То не знойный полдень, когда все изнемогает в ленивой истоме. То ясное утро, бодрящее и освежающее. Оно полно молодых, нерастраченных сил, и оно несет молодость и силу. Человек счастлив, но счастье его не тихое и безмятежное. Это бурное, непоседливое счастье, ищущее свершений и находящее их, — счастье великих дел.

Как бы резвясь и играя, титан ворочает глыбами, шутя подбрасывает в воздух громады утесов и, упоенный жизнью, шумно радуется тому, что мускулы его не слабеют, а наливаются силой.

Легким, шаловливым ветерком проносится третья часть — престо. Это типичное бетховенское скерцо, воздушное, подвижное, веселое. Оно неудержно мчится, искрясь юмором и сверкая шуткой, пока его бег вдруг не обрывается. На пути встал серединный, медленный эпизод — трио (28). Оно ярко контрастирует с быстрым престо своей торжественной и величавой приподнятостью. Словно горный обвал, обрушившись с грохотом, преградил дорогу потоку.

Но все, что движется, сильнее неподвижного. Поток пробил себе путь, и вот уже он вновь несется, непобедимо свободный и радостный.

Упоение жизнью достигает необъятного размаха в четвертой, финальной, части симфонии. Она — апофеоз радости, звонкой, размашистой, необузданной. Ее музыка пьянит и ослепляет, столько в ней хмельного веселья и яркого буйства красок. Здесь царствуют танец — огневой, темпераментный, — и движение, напористое, безостановочное, не знающее ни удержу, ни границ. Лишь под самый конец оно вдруг замирает. Трагически звучащие вопросы сотрясают оркестр. Сомнение, набросившись на радость, пытается сглодать ее. Но жизнь и счастье неодолимы. Их бурным торжеством завершается Седьмая симфония.

Прославляя жизнь, она неразрывно связана с народной жизнью. Не случайно именно в этой симфонии Бетховен щедро использовал народную песню. Немецкие, австрийские, славянские, венгерские народные напевы и танцы, чудодейственно преображенные рукою гения, вошли в произведение и органически сплелись в его художественной ткани.

Почти одновременно с Седьмой закончена Восьмая симфония.

Ничто столь не различно меж собой, как эти два творения. Монументальная, потрясающая грандиозностью своих масштабов и обобщений Седьмая и обаятельная, камерно уютная Восьмая. Широкая, размашисто написанная картина современной народной жизни в Седьмой и улыбчивый взгляд в прошлое в Восьмой. Она — мгновенно схваченный и филигранно выписанный в мельчайших деталях милый лик ушедшей юности.

Здесь неожиданно оживает чудесный гайдновско-моцартовский менуэт, полный изящества и прелести, сызнова занявший то место, которое у него отняло скерцо.

Здесь в очаровательном аллегретто на легком и прозрачном фоне метронометрического маятника, бойко отсчитывающего такт, скрипки, беспечно пританцовывая, напевают задорную песенку, острую и своеобразно неповторимую как по мелодии, так и по причудливому ритмическому рисунку.

Здесь в оптимистичном аллегро первой части соединились звонкое веселье и мягкая, лиричная романтика.

Здесь в блестящем финале из потешной и суматошной гонки и возни, полной смеха и веселого оживления, рождается грациозная мелодия дивной красоты.

В Восьмой симфонии ожили образы былого. Они те, что главенствовали в музыке, когда Бетховен только еще утверждал себя в искусстве.

И они совсем иные, несхожие, потому что музыкальный язык, излагающий их, современен, в нем использованы все новейшие достижения современной музыкальной мысли.

В Восьмой симфонии зрелый художник на миг оглянулся назад, с улыбкой вспомнил молодость и создал шедевр.

Старое перекликнулось с новым, прошлое соприкоснулось с настоящим. Этот волшебный мост перекинула Восьмая симфония.

Уходил 1812 год, а с ним — саднящая боль, душившая людей. В ту зиму с заснеженных, скованных морозом полей России на Европу повеяло теплом. С востока близилась весна — весна освобождения.

Русские, прогнав Наполеона со своих земель, нанесли необратимый удар всесильному завоевателю, повергшему ниц почти весь континент. Они показали измученной, изверившейся в завтрашнем дне, страшившейся поднять голову Европе, что тот,, кто считал себя и кого привыкли считать непобедимым, может быть побежден.

Зарево, воспылавшее лютой осенью двенадцатого года над Москвой, как бы явилось факелом, осветившим покоренным народам путь к освобождению.

Воспрянув духом, они с благодарностью и надеждой поглядывали на Русь. Ее пример вдохновлял на борьбу. В эти дни на письменном столе Бетховена появились две бронзовые статуэтки казаков. На вздыбленных конях, с пиками наперевес мчатся казаки в бой.

Европа пробуждалась, собиралась с силами, объединялась, и после долгой и тяжкой борьбы союзные войска России, Австрии, Пруссии ранней весной 1814 года победоносно вступили в Париж.

Наполеон был сослан на остров Эльбу.

А осенью в столице Австрии собрался мирный конгресс — Венский конгресс. На него прибыли властители Европы с блестящим окружением министров, царедворцев, вельмож.

Город погрузился в кипучую и сверкающую пучину развлечений. Несколько месяцев подряд шли нескончаемой и пестрой чередой торжественные спектакли, концерты, балы, рауты, празднества. Все лучшее, чем славилась в искусстве Вена, должно было быть показано гостям.

Республиканец Бетховен никогда не пользовался расположением монарха. Франц обходил его своими милостями. Он даже ни разу не соизволил посетить бетховенские академии. Это не мудрено. Именно императору Францу принадлежит фраза:

— Мы не нуждаемся в гениях. Мы нуждаемся в верноподданных.

Но сейчас императорский двор был вынужден вспомнить о Бетховене. Слишком громкой была слава композитора, слишком широкой известность, чтобы оставить его на задворках торжеств. А как только его пригласили участвовать в них, он сразу же занял одно из самых почетных мест.

Известность Бетховена, и прежде огромная, теперь стала колоссальной. В витринах магазинов красовались его портреты. Самые различные люди — австрийцы, русские, немцы, англичане, — встретив Бетховена на улице и узнав, приветственными криками, рукопожатиями, улыбками выражали свое восхищение и свою любовь. В ту пору в Англии родился афоризм, быстро облетевший всю Европу: «Бог один и Бетховен один!»

Из всех венценосных владык, собравшихся в Вене, Бетховен, владыка некоронованный, был, пожалуй, самым популярным. Монархи владели армиями, он — умами. Их опору составляли жандармы и штыки солдат, он опирался на всенародную любовь.

И не случайно торжества в честь конгресса открылись 26 сентября 1814 года спектаклем «Фиделио».

Композитору пришлось вновь вернуться к своему многострадальному детищу и снова переработать его. Труд тяжелый и неблагодарный — переписывать написанное, да еще имея за спиной провалы. Но он скрепя сердце берется за дело, хотя горько сетует, что много легче сочинять заново, чем подштопывать и подновлять старое. А главное, даже сейчас, даже достигнув вершин мастерства и овладев всеми тайнами композиторского искусства, он так же, как десять лет назад, робеет при сочинении оперной музыки.

«Я, — пишет он режиссеру Фридриху Трейчке, взявшемуся за новую постановку «Фиделио» и за переделку его либретто, — по обыкновению готов скорее написать что-нибудь новое, чем притачивать новое к старому, как я это делаю теперь. В моей инструментальной музыке целое постоянно носится перед глазами, но здесь это целое как-то повсюду разбросано, и мне приходится вновь вдумываться во все... Эта опера доставит мне мученический венец».

Но, раз взявшись за работу, он по обыкновению весь, безраздельно, отдается ей, не считаясь ни со временем, ни с силами.

«В восьмом часу вечера, — вспоминает Трейчке, — Бетховен пришел ко мне. После того как мы обсудили все вопросы, он осведомился, как обстоит дело с арией Флорестана. Текст арии уже был готов, и я протянул его Бетховену. Тот прочитал текст и забегал взад и вперед по комнате, что-то бормоча и рыча. Это он делал обычно вместо того, чтобы петь. Затем рванул крышку рояля и сел за инструмент. Моя жена нередко упрашивала его что-либо сыграть, но всякий раз безуспешно. Нынче же он положил перед собой текст и начал восхитительно импровизировать. К сожалению, нет такого чудодейственного средства, которое могло бы закрепить эти импровизации. Казалось, он хотел почерпнуть в них музыку арии. Проходили часы, а Бетховен все импровизировал. Ужин, который он собирался разделить с нами, уже подали, но Бетховен не позволил себя прервать. Через некоторое время он обнял меня и, отказавшись от ужина, поспешил домой. На другой день великолепная ария была готова».

«Уже был объявлен спектакль, — продолжает вспоминать Трейчке, -- а обещанная новая увертюра (та самая, с которой в наши дни идет «Фиделио».— Б. К.) все еще пребывала в чернильнице ее творца. Утром в день спектакля оркестр был вызван на репетицию. Бетховен не явился. После долгого ожидания я поехал к нему на квартиру, чтобы привезти его в театр, но... он лежал в постели и крепко спал. Рядом с кроватью стоял кувшин с вином и лежал сухарь. Листы увертюры были рассыпаны по постели и на полу. Выгоревшая дотла свеча свидетельствовала о том, что он работал всю ночь».

На этот раз все труды и треволнения окупились сторицей. Бетховен все же дождался того, что его гениальное творение было оценено по достоинству. «Фиделио» имел триумфальный успех.

Но то было лишь начало. Чем дальше, тем больше росла слава Бетховена и множился его успех.

Он был зван в императорский дворец — Хофбург — на празднество в честь именин русской царицы. Написанный им специально для этого случая и подаренный русской царице полонез необычайно понравился. Бетховен был щедро одарен.

До того он никогда не посещал Хофбург. И если на этот раз он все же согласился принять участие в дворцовом концерте, то сделал это в знак уважения к русскому народу и признательности за драгоценный вклад, который русские внесли в святое дело победы над Наполеоном.

Популярность Бетховена достигла апогея, когда в Редутензале состоялась его торжественная академия для Венского конгресса. На ней присутствовало свыше 5 000 человек. Были исполнены Седьмая симфония, торжественная кантата «Славное мгновенье» и симфоническая картина «Победа Веллингтона, или Битва при Виттории».

Как это ни странно, но именно эта пьеса, далеко не лучшая из написанного Бетховеном, принесла ему неслыханный успех. Сочиненная по случаю победы над французами, одержанной в 1813 году английским полководцем Веллингтоном близ испанской деревушки Виктории (Бетховен писал ее название на итальянский манер), она эффектно, используя ряд чисто натуралистических изобразительных средств, рисует картину сражения — оглушительную канонаду пушек, свист ядер, разрывы гранат.

В исполнении «Битвы при Виттории» участвовал громадный оркестр — 18 первых скрипок, 18 вторых, 14 альтов, 12 виолончелей, 7 контрабасов и т. д., — которым управлял автор. В оркестре сидели лучшие музыканты Вены: маститый Сальери, известный пианист Гуммель, молодой Мейербер, Шуппанциг, Шпор и другие знаменитости столицы.

«Битва при Виттории» чрезвычайно выигрышна и театральна, и это не могло не восхитить слушателей, до отказа заполнивших Редутензал. Но причина ее неистового успеха не только в этом. Симфоническая поэма Бетховена выразила патриотический порыв, охвативший и композитора, когда он сочинял музыку, и исполнителей, когда они ее исполняли, и слушателей, когда они ее слушали.

«Битва при Виттории» удивительно точно пришлась ко времени и, вероятно, именно поэтому не осталась в искусстве на долгие времена. Но тогда, в шумную пору празднеств конгресса, в Вене не было человека, который не восхищался бы ею и создателем ее, будь то сановный вельможа или простой человек с улицы.

Как-то Бетховен гулял в окрестностях Вены. Поднимаясь на поросшую буками, кленами и молодыми дубками гору Каленберг, откуда весь город виден как на ладони, он встретил двух девушек. В руках они несли кошелки, полные вишен, и направлялись в город, на рынок.

Бетховен остановил девушек, снял с головы шляпу, наполнил ее вишнями и вынул кошелек, чтобы расплатиться. Но девушки замахали руками, а одна, раскрасневшись, проговорила:

— Что вы, что вы! С вас мы денег не возьмем. Мы видели вас в Редутензале, когда слушали вашу прекрасную музыку.

Во время Венского конгресса Бетховен впервые в жизни убедился, что слава не только эфемерна, но и материальна. Празднества принесли ему довольно много денег. По совету приятелей он купил на них несколько акций и, сам того не ведая, погрузился в полную волнений и неожиданных превратностей жизнь человека, связанного с биржей, с тревогой следящего за тем, упадет или повысится курс ценных бумаг.

Но скольких забот и огорчений ему ни стоило обладание этими злосчастными акциями, он со свойственным ему упорством оставался до самой смерти держателем их.

Он находился в зените славы. Монархи осыпали его милостями. Перед ним открывалась широкая и ровная дорога успеха. Без особого труда и усилий он мог стать композитором, угодным двору.„Почет, положение, богатство ловили его.

Но пронзительно яркое сверкание побрякушек не ослепило Бетховена. Взгляд его был слишком остер, чтобы не увидеть того, что скрывается за всей этой мишурой. Он ясно понял, что, превратившись в композитора, угодного правителям, он станет послушным музыкальным угодником, прославляющим меттерни-ховский режим, льстиво и низкопоклонно воспевающим разгул самой разнузданной реакции.

Глубокое раздумье приводит его к мудрому выводу. «Общество, - - пишет он, - - это король, и оно любит, чтобы ему льстили; оно осыпает за это своими милостями. Но подлинное искусство гордо, оно не поддается лести. Знаменитые художники всегда в плену, вот почему их первые произведения —• самые лучшие, хотя они и возникли из тьмы подсознания».

Громкая известность и официальное признание подобны лугу, поросшему пышной травой и яркими цветами. Идешь по нему, и ноги ласкает мягкий ковер, а глаз завораживает пестрое цветенье. Но не успеешь оглянуться, как ласковый луг обернется жестокой трясиной, которая коварно засосет и поглотит тебя с головой.

Оттого Бетховен отвернулся от славы в самый разгар ее. Сытому и благополучному существованию преуспевающего композитора он предпочел трудную, усеянную терниями жизнь художника свободного, подвластного одной лишь свободе и служащего только свободе.

Оттого Бетховен именно тогда, когда высший свет раскрыл ему навстречу руки, с презрением отвернулся от света и предпочел суровую жизнь отшельника сладкой жизни баловня двора и придворного прихвостня. Твердо, с мрачной и непоколебимой решимостью он заявил:

— Если у меня не будет ни единого крейцера и если мне предложат все сокровища мира, я не свяжу своей свободы, не наложу оков на свое вдохновение!

Венский конгресс наново перекраивал Европу. Перекройка шла на старый, феодально-абсолютистский лад.

Властители Европы, съехавшись на конгресс, направляли все свои усилия на то, чтобы вытравить остатки былых революционных завоеваний.

Реакция торжествовала.

Император Франц и его министр Меттерних ввергли Австрию в кромешный мрак и неусыпно следили за тем, чтобы нигде не проглянуло ни искорки, ни огонька.

«И на всех границах, - - пишет Энгельс, - - где только австрийские области соприкасались с какой-либо цивилизованной страной, в дополнение к кордону таможенных чиновников был выставлен кордон литературных цензоров, которые не пропускали из-за границы в Австрию ни одной книги, ни одного номера газеты, не подвергнув их содержания двух-трех-кратному детальному исследованию и не убедившись, что оно свободно от малейшего влияния тлетворного духа времени» (29).

Как это обычно бывает после войн, народ, который воевал и ценой кровопролитий и страданий победил, оказался завоеванным и побежденным. Его подмяли и придавили те, кто и не воевал, и не страдал, и не проливал крови. Власть стремилась взять под контроль не только образ жизни людей, но и образ их мыслей. Страну опутали густые и частые сети доносительства и сыска. Шпики и доносчики кишели повсюду. Отец доносил на сына, сын — на отца. На них же обоих доносила служанка.

Донести или не донести? — вопрос был не в этом.

Как бы тебя не опередили с доносом — вот в чем был вопрос.

«Трудно себе представить, - - пишет современный Бетховену публицист, чех Карл Постль, эмигрировавший в Америку и выпустивший там под псевдонимом Чарлз Зилсфилд гневную книгу «Австрия как она есть», - - сколь широко была разветвлена сеть тайной полиции, но это, собственно, доказывает только нечистую совесть правительства. Каждый лакей в гостинице — платный шпион. Есть специальные шпионы, которые получают жалованье за то, что посещают трактиры и гостиницы и подслушивают, что говорят клиенты за столиками. От них нет спасения даже в придворной библиотеке, книжные магазины также регулярно посещаются шпионами, которые справляются о том, какие книги покупают посетители. Разумеется, все подозрительные письма вскрываются, и никто даже не заботится о том, чтобы скрыть нарушение тайны переписки, ибо рядом со взломанным сургучом отправителя красуется печать полиции».

Бетховен, вольный и дерзкий в своих суждениях, все чаще ощущал прилипчивый, сверлящий взгляд и чувствовал чужое любопытствующее ухо. Однажды дома, выйдя из кабинета, он заметил, что недавно нанятый слуга отскочил от двери и прижался к стене коридора. На следующий день он, к изумлению гостя, сидевшего у него, вдруг оборвал разговор на полуслове, подбежал к притворенной двери и с силой распахнул ее.

В коридоре стоял все тот же слуга и потирал ладонью лоб.

Когда несколько минут спустя он вошел в кабинет и принес кофе, на лбу его вздулась громадная шишка.

Не говоря ни слова, Бетховен схватил слугу за плечи, повернул спиной к себе и отвесил ему ногой под зад такого пинка, что слуга камнем вылетел из комнаты.

Торопливо подобрав пять флоринов расчета, брошенных вдогонку, незадачливый шпик поспешил убраться восвояси.

Другой случай произошел в трактире. Как-то вечером Бетховен сидел здесь с друзьями. По обыкновению он занял столик, стоящий на отшибе, вдали от трактирной сутолоки.

Разговор шел о политике. Бетховен громко, не стесняясь в выражениях, бранил правительство. Один из друзей, заметив, что официант слишком часто появляется у столика и подолгу без всякой нужды задерживается подле него, написал Бетховену: «Нас подслушивают».

Бетховен нахмурился и, помолчав, заговорил по-французски, медленно, с трудом и напряжением подыскивая слова, делая в каждой фразе множество ошибок.

Официант ретировался. Но тут же ему на смену появился другой, видимо понимавший французскую речь. Знаток языков оказался гораздо наглее своего малообразованного собрата по профессии. Подойдя к столику Бетховена, он, не скрываясь, вслушивался в разговор. Единственное, что он делал для маскировки, это держал в руках поднос, уставленный блюдами. Но именно это еще явственнее выдавало его. Трудно было представить более нелепое зрелище, чем человек, полусогнутый от тяжести огромного подноса и стоящий без дела.

Так длилось несколько минут. Бетховен продолжал говорить столь же медленно, как прежде, старательно вылавливая из памяти нужные слова.

Вдруг на лице его вздулись желваки, глаза сузились и засверкали. Он покраснел, схватил тарелку с недоеденным жарким и выплеснул объедки в лицо официанту.

По лицу шпика потекла подливка, застилая глаза, забивая ноздри, стекая по шее за воротник.

Официант настолько растерялся, что даже не сообразил поставить поднос на ближайший столик. А так как руки его были заняты, а подливка продолжала течь по лицу, он высунул язык и стал слизывать густую и жирную массу. Выглядел он при этом настолько глупо, что даже Бетховен, несмотря на душившую его ярость, расхохотался.

Тайная полиция явно взяла Бетховена на примету. Но полицейским ищейкам не приходилось напрягать силы, чтобы выведать его взгляды: Бетховен их не скрывал.

«Здесь все прогнило, — говорит он о меттернихов-ской Австрии. — Начиная с чистильщика сапог и кончая императором — всем цена ломаный грош».

«У нас тут сплошная подлость и мерзость. Хуже быть не может, — заявляет он шапочному знакомому при первой же встрече. — Сверху донизу все мерзавцы. Никому нельзя доверять».

Недаром близкие предупреждают его:

«Молчание. Стены имеют уши. Берегитесь подозрительных лиц. Когда мы касаемся некоторых тем, они настораживаются... Ни слова больше, стоит нам заговорить, как все умолкают и слушают».

А один из друзей с ужасом восклицает:

«Вы умрете на эшафоте!»

Когда Бетховену сообщают, что «на бойнях какой-то человек публично заявил: «Император мошенник», — он согласно молчит, тем самым присоединяясь к мнению, высказанному на бойнях.

Немало хлопот доставлял Бетховен шпикам Мет-терниха. И все же полицейское государство, где произвол выступал под псевдонимом законности, было не в состоянии расправиться с Бетховеном.

Меттернихово чертово колесо, обычно безотказное, па сей раз заскрипело, забуксовало и сработало на холостом ходу.

Причина этого, как пишет Ромен Роллан, кроется в огромной популярности Бетховена «во всем мире и главным образом в Англии, где, если верить одному из друзей, «портреты Бетховена можно было увидеть буквально на каждом перекрестке!». Боялись общественного мнения. Нельзя было коснуться Бетховена, не подвергаясь риску растревожить весь улей и стать жертвой пчелиных жал».

Граф Седльницкий, полицей-президент Вены, с удовольствием упрятал бы Бетховена туда, куда он твердой рукой препровождал тех, кто, по его мнению, являлся государственным преступником. И хотя сии места были набиты битком, для крамольного музыканта всегда нашлось бы место на нарах. Неутомимого графа, без сомнения, с охотой поддержали бы и князь Меттерних и сам государь-император. Слишком много материалов накопилось против Бетховена. Агентура графа — бесчисленные «слухачи»-осведомители, или по-венски «кйбереры», честно отрабатывали жалованье, аккуратно, без задержек выплачиваемое казной. «Кйбереры» неплохо знали свое дело, благо было оно не бог весть каким хитрым, — слушать и осведомлять. Но чем больше власти тщились показать, что им безразлично все, что скажут и напишут за границей (у себя в стране никто ничего писать не мог, а если и говорил, то вполголоса, с опаской оглядываясь по сторонам), тем больше они страшились сказанного и написанного за рубежом.

Поэтому Бетховен остался нетронутым. Бетховен оказался сильнее, казалось бы, всесильного меттерниховского режима.