V.

Недовольство все росло и росло. Его рождали стук колес и топот копыт. Бетховен их не слышал, но он их ощущал. Они неумолчно звучали в однообразном покачивании кареты.

Бетховен не любил бездействия, томительно однообразного в особенности. Дорога с ее вынужденным бездельем и раздражала и злила его. Было время, когда он пытался работать в пути, — пробовал записывать приходящие в голову мысли. Но тряска мешала. Рука прыгала, и через несколько дней он лишь с трудом разбирал написанное, да и то не все и не всегда.

А главное — дорога отвлекала и не давала сосредоточиться. Казалось, и мысли, подобно седоку, беспокойно подпрыгивают; как ни старайся, все равно их не ухватишь. А все, с чем он не мог совладать, приводило его в ярость.

Потому он почти никуда не ездил.

Но на этот раз выехать все же пришлось. Ненависть к завоевателям оказалась сильнее нелюбви к дороге.

Бетховен ненавидел не французов вообще, а французов-поработителей. Ему всю жизнь была органически чужда национальная ограниченность и вражда к другим народам, это оружие маньяков, подлецов и бездарностей. Среди его друзей были и немцы, и австрийцы, и чехи, и венгры, и евреи, и мулаты. Когда в разгар наполеоновских войн его посетил француз барон де Тремон, он радушно принял гостя, живо интересовался музыкальной жизнью Франции и заявил, что с радостью съездил бы в Париж послушать превосходное исполнение тамошним оркестром симфоний Моцарта.

Бетховен покинул Вену, кишевшую французскими солдатами и офицерами, согласно неписаным законам захватчиков по-хозяйски властными и бесцеремонными, и выехал в Венгрию, в родовое поместье своих друзей Брунсвиков — Мартонвашар.

Там было тихо и мирно. Целыми днями бродил он по скошенным полям. Под башмаками похрустывало золотистое жнивье. Вдали рдели подернутые багрянцем осени клены. На горизонте склоняли головы пирамидальные тополя, похожие на стройных девушек с узкими бедрами, обтянутыми шелком.

А то он забредал в деревушку, где на сонной и присмирелой улице копошились в пыли черные, невиданно кучерявые свиньи. Миновав церковь, на остром шпиле которой дремала старая ворона, он пересекал широкую площадь и входил в трактир. Здесь за дощатыми столами, уставленными кружками с вином и глиняными, в грубых и ярких узорах мисками с красным перцем, сидели крестьяне. Пожилые, степенные, они молчаливо макали в вино обвислые, как у моржей, усы и слушали цыгана-скрипача, который, изогнувшись в три погибели, разливался трелями под глухой и звонкий аккомпанемент цимбал.

А вечерами в замке, где развешанные по стенам ветвистые оленьи рога и мушкеты молча повествуют о забавах гордых и свирепых с виду предков Брунсвиков (их потемневшие от времени портреты тоже украшали стены), он отдыхал в обществе Терезы и ее брата Франца.

Ему он и посвятил фортепианную сонату, созданную в Мартонвашаре.

Хотя вернее было бы сказать, что он ее здесь только записал.

Создавалась она год за годом, долгое время созревая в голове.

Несколько лет назад он вдруг почувствовал неодолимую потребность писать по-новому. Старые пути перестали удовлетворять. Хотя они были проложены им же самим и отмечены такими вехами, как Патетическая или Лунная.

Неудовлетворенность собой все возрастала. И однажды, после того как старый, верный Крумпхольц, прослушав только что сочиненную Пятнадцатую — Пасторальную сонату, разразился шквалом восторженных восклицаний, Бетховен поднял вверх руку и, выставив вперед ладонь, поморщившись, проговорил:

— Я не очень доволен своими прежними работами. Отныне я намерен избрать новые пути.

Вслед за тем он в течение трех лет сочинил три фортепианные сонаты опус 31 Шестнадцатую, Семнадцатую и Восемнадцатую. Во второй из них — ре-минорной — финальное аллегретто построено на стремительно равномерном движении. Тему этого аллегретто ему подсказал всадник, прогалопировавший мимо окон его квартиры. Равномерный цокот копыт, мерное покачивание туловища в седле родили эту музыку...

Карету с силой встряхнуло. Из-под копыт лошадей вспорхнула куропатка и испуганно взвилась ввысь. Потянуло горьким и терпким запахом полыни. Пряно и сладко запахло медом. Бетховен закрыл глаза и нахмурился. С той поры, как писалась эта соната, не прошло и пяти лет, а топота лошадиных копыт ему уже слышать не дано.

Три сонаты опус 31 знаменовали начало поисков нового. Соната законченная в замке Брунсвиков, явилась их венцом.

Это была бессмертная соната опус 57 — Двадцать третья соната для фортепиано, ныне известная под именем Аппассионаты.

Обычно ранее написанное его не волновало. То, что однажды вырвалось из души, уже душу не трогало. Но эта соната не покидала его и сейчас. Больше того: ее поразительная музыка, однажды уже излитая на бумаге, занимала его ум и теперь, и не меньше, чем несколько лет назад, когда она впервые и вдруг зазвучала в нем.

Он с удивительной ясностью помнил то утро, словно было это не три года, а три дня назад. Так же, как сегодня, клубилась серая предрассветная мгла, так же сладко и пряно пахла спелым медом луговая трава, так же тихо и сторожко притаилась природа в ожидании извечного и всякий раз неожиданного чуда — восхода солнца.

Он шел горной долиной, поросшей густым орешником, и называл Рису имена птиц, чьи голоса доносились до его слуха. Тогда он еще время от времени слышал их.

Вдруг он смолк. Рис с удивлением уставился на него. Их глаза на миг встретились.

Он глядел на Риса и не видел его. Он видел что-то свое, ведомое лишь ему одному и настолько ослепительное, что и глаза его искрились светом.

А потом мотнул головой, втянул шею в плечи и зарычал. Громко и невнятно, так, что со стороны нельзя было разобрать ни мотива, ни ритма. Он рычал и бубнил что-то нечленораздельное всю дорогу. Когда же Рис, ради любопытства пересилив робость, спросил, что это такое, он отрывисто ответил:

— В голову пришла тема заключительного аллегро сонаты.

Вернувшись домой, он бросился к роялю и, так и не присев на скамеечку, стоя, заиграл.

Из-под его коротких, словно обрубленных по одной мерке, обросших черными волосами пальцев вырвался поток звуков. Бурный и неукротимый, он несся вперед, налетал на преграды, отскакивал и, разбежавшись, вновь кидался вперед. В яростном клокотании вскипала борьба, жестокая, неистребимая.

Так продолжалось больше часа. Бетховен все играл и играл, то возвращаясь к той или иной мысли, то на ходу меняя мелодический рисунок и вновь проигрывая переработанный кусок, то опять и опять начиная все сначала. И с каждым повторением фраза становилась проще, чеканнее, выразительнее.

Кончив играть, он встал, прошелся по комнате крупными и быстрыми шагами, поднял голову и невидящим взглядом посмотрел на Риса. Тот забился в угол.

— Сегодня я не смогу заниматься с вами, — удивленно вскинув брови, проговорил Бетховен. — Мне еще надо поработать, — и он, теперь уже медленно, направился к столу.

Тогда закончить сонату ему не пришлось. Более срочные дела оттеснили ее: помешала опера, доставившая столько хлопот и треволнений. А быть может, для Аппассионаты тогда еще просто не приспело время.

Зато сейчас черновая рукопись, испещренная торопливыми закорючками нот и нещадно испятнанная кляксами, лежала в дорожном чемодане, притороченном ремнями к карете, мчащейся по серой предрассветной степи. Закончив сонату, Бетховен покинул Брунсвиков и отправился к Карлу Лихновскому, в его поместье Грэц, близ городка Тропау.

Лошади замедлили бег. Карету раз-другой мотнуло на рытвинах, и она остановилась. Впереди был степной колодец. Почуяв водопой, кони нетерпеливо затрясли сбруей.

Бетховен, расправив онемевшие колени, вышел из кареты. Прямо на него глядело распятие. Серый крест в серой предрассветной степи. И на этом громоздком железном кресте — грубое изваяние человека с закрытыми глазами, страдальчески воздетыми бровями и длинным изможденным лицом. Хотя все его горести были лишь мельчайшей каплей в океане горя и мук, принесенных им миру.

Истребительные войны, натравливание одного народа на другой, пытки, темницы, костры — и все из-за какого-то распятого еврея. Ибо что такое Христос? Распятый еврей, и только.

Бетховен усмехнулся — мысли безбожные, а значит, крамольные, за них в Австрии — тюрьма.

Налетел ветерок. Взволновал степные травы. Принес горьковатый и печальный запах полыни. Обдал теплом. И мигом, словно по взмаху дирижерской палочки, жаворонки, цикады, кузнечики ударили во все голоса. Их дружный аккорд был настолько пронзителен и громок, что лошади вынули из ведер блестящие от воды морды и с изумлением огляделись вокруг.

Сзади, на горизонте, бурая полоса, отчеркнувшая землю от неба, дрогнула и стала суживаться. А над ней вспыхнуло и стало расползаться по небу розовато-сиреневое сияние.

И вдруг все преобразилось — трава, деревья, цветы. Еще минуту назад серые и однотонные, они заиграли разными красками. Из-под земли показалась багровая дужка. Она все росла и светлела, даруя природе новые и новые краски. Вот уже дужка превратилась в полукруг, затем в круг со срезанным низом и, наконец; в огромный шар. Чуть вздрогнув, громадный оранжевый шар оторвался от земли и едва заметно, уверенно и величаво стал подниматься по небосклону.

И чем выше он всходил, тем светлее и радостнее становилось вокруг. И по мере, того как в небе вставало дневное светило, в сознании композитора вновь всплывала музыка, однажды уже созданная и закрепленная на бумаге, музыка такая же могучая и величественная, как восходящее солнце. Побочная тема Аппассионаты, преисполненная силы и мужества, овеянная героикой, широкая, как озаренный солнечным сиянием небосвод, и такая же, как он, светозарная. Она тоже родилась в смутном сумраке преддверия зари, когда туманы, клубясь, превращают и небо и землю в единую, зыбкую, тревожно колышущуюся серовато-белесую массу.

Первая тема сонаты полна этой тревожной неопределенности. Настороженно и мрачно ее начало. Затаенная боль слышится в первых же фразах. Они глуховато гудят, вопрошают и завершаются трелью, еще больше подчеркивающей смятение и зыбкость чувств.

Пульсирующий, ритмически острый мотив — предельно лаконичный и выразительный, он предвосхищает бессмертную тему судьбы, открывающую Пятую симфонию, с суровой непреклонностью дробит тьму, подготовляет рождение светлой, героической побочной темы. Она не нисходит с заоблачных высей, а рождается на земле, объятой хаосом и мраком. Рождается в борьбе и для борьбы. Горделиво и победно, словно могучий корабль с Никой Самофракийской на носу, героическая тема разрезает и бороздит свирепые валы аккордов.

За первой частью, проникнутой высоким пафосом героико-революционной борьбы, следует вторая часть - - анданте (13). Она построена на светлой и чистой лирической теме, выражающей спокойное раздумье. Эта тема видоизменяется в вариациях, постепенно, одна за другой раскрывающих далекие, прозрачные дали. Возникают образы один прекраснее и светлее другого. Подобного просветления Бетховен еще не достигал ни в одном своем творении. Анданте Аппассионаты можно сравнить только с такими никем в мировой музыке не превзойденными шедеврами философской лирики, как его же последние фортепианные сонаты.

Финал, вновь напоенный героикой борьбы, венчает эту гениальную сонату, зовущую на великие и благородные дела.

Недаром В. И. Ленин говорил:

«Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью может быть наивной думаю: вот какие чудеса могут делать люди!» (14)

То новое, чего достиг Бетховен, становится особенно очевидным, если сопоставить Патетическую сонату с Аппассионатой.

Ритмика стала одним из самых важных средств выразительности. Она приобрела небывалую напряженность и стремительность. Появились еще более резкие динамические контрасты. Усложнилась гармония. Еще более напряженным стало музыкальное развитие. Масштабы его значительно расширились, что преобразовало и расширило сонатную форму.

В Грэце Бетховена ожидали непогода и неприятности. На дворе шел дождь, мелкий и по-осеннему бесконечный, а у князя Лихновского оказались гости — высшие офицеры наполеоновской армии. Бетховен бежал от завоевателей из Вены и очутился под одной кровлей с ними в Грэце.

Но это еще не все — ему предстояло не только находиться бок о бок с французами, но и выступать перед ними. На свою беду, он проговорился князю, что только что закончил сонату, и тот загорелся желанием угостить гостей новой пьесой Бетховена да еще в исполнении автора.

Все просьбы ни к чему не вели. Все урезонивания тоже. Князь упрашивал, уговаривал, умолял. Он уже успел прихвастнуть французам, что прославленный композитор и артист потешит их музыкой.

Бетховен был неумолим. Для врагов родины он никогда и ни за что играть не станет. Не зря, узнав об одной из новых побед Наполеона, он с горечью и страстью воскликнул:

— Как жаль, что военным искусством я не владею так же, как музыкальным. А то я бы его победил!

Князь настаивал, требовал, а когда и это не помогло, стал угрожать. Он не понимал, что Бетховена угрозами не возьмешь, и, видя, что его упорство и сопротивление с каждой минутой растут, свирепел.

В разгар ссоры Бетховен, как он ни был горяч, оказался благоразумнее князя. Он покинул зал, куда на шум скандала сбежались гости, и, удалившись в свою комнату, запер дверь на ключ.

Но это не охладило, а, напротив, еще больше распалило князя. Позабыв обо всем, он в гневе бросился за Бетховеном и начал ломать дверь.

Князь Карл был плечист и могуч, а дверь стара. Она быстро поддалась. Но когда дверь с треском распахнулась, князь в страхе отступил назад, а прибежавшие гости кинулись вперед.

На пороге стоял Бетховен. В руках у него был стул. Он высоко поднял его нлд головой.

Если бы не гости, Бетховен обрушил бы стул на голову князя.

Вечером, когда все собрались к столу, хозяин сделал попытку к примирению. Он послал своего мажордома к Бетховену — извиниться перед ним и позвать его ужинать. Но сколько старик ни стучал, ему никто не отвечал. Решившись, он приоткрыл дверь и с опаской заглянул в комнату. Там никого не было.

Бетховен в это время уже был далеко от Грэца — в открытом поле. Вымокший до нитки, продрогший от резкого и холодного ветра, в кромешной тьме шагал он по размякшей дороге, то скользя и взмахивая руками, чтобы не свалиться в грязь, то оступаясь и падая на четвереньки. Лишь время от времени он замедлял шаг, запускал испачканную и мокрую руку за пазуху — проверял, на месте ли рукопись сонаты, — плотнее запахивал плащ и снова устремлялся вперед. Уже под утро, когда из темноты вперемежку с собачьим лаем неслись крики петухов, пришел он в Тропау. Не успев даже обсохнуть, он тут же почтовой каретой выехал в Вену.

Первое, что он сделал, придя домой, — вдребезги разбил стоявший на шкафу бюст Карла Лихновского.

Князь Лихновский не составлял исключения из сильных мира сего. Не он один заискивал перед французами. Журналисты, еще вчера обливавшие Наполеона ушатами грязи, ныне воскуривали ему фимиам. Сановники с усердием и наперегонки льстили ему и заискивали перед ним. Вельможи на все лады славили его.

Прав был Бетховен, говоря:

— Никто так не мелок, как большие люди.

Но между ними и князем существовала разница. Лихновский был бесконечно далек от политики и плохо разбирался в том, что творится вокруг. Потому он и якшался с французами. А все эти люди были политиканами и прекрасно понимали, что происходит в стране. Оттого они и лебезили перед ее врагами.

Они старались угодить захватчикам, ибо боялись их куда меньше, чем своего народа.

И они и сам император Франц да и остальные немецкие государи ясно видели, в каком положении находится страна, и так же ясно понимали, что выход может быть только один — народно-освободительная борьба. Однако даже при мысли о ней кровь леденела в их жилах. Ужас перед якобинцами — а народ, вооруженный и борющийся, был для Франца и многих прочих правителей символом опасного якобинства, — заставлял их мириться с позором, постигшим страну.

Когда Наполеон в 1807 году принудил Пруссию к Тильзитскому миру, завоеватель разбил все армии немцев, занял столицу и все крупные города, ввел свою полицию, заставил побежденных давать вспомогательные корпуса для ведения новых грабительских войн, раздробил Германию, заключал с одними немецкими государствами союзы против других немецких государств.

Тильзитский мир с Пруссией явился величайшим унижением Германии.

У Австрии тоже был свой Тильзит. Подобный же мир был навязан ей Наполеоном после победы под Аустерлицем и подписан в Пресбурге. От Австрии отторгнули ряд территорий: Тироль, Форарльберг, Венецианскую область, Истрию, Далмацию. Ее обязали выплачивать французам огромную контрибуцию.

Отныне и окончательно прекратила свое существование священная Римская империя германской нации. Франц стал только императором Австрии.

Однако Тильзитский мир, по словам Ленина, был не только «величайшим унижением Германии», но «в то же время поворотом к величайшему национальному подъему» (15).

Страна бурлила и клокотала. Повсюду создавались отряды народной милиции. В Праге и Брно горожане, студенты организовывали отряды добровольцев. Простые люди готовы были поступиться всем ради спасения отчизны. Ремесленники несли на сборные пункты деньги — то, что удавалось сберечь из скудного заработка, буржуа жертвовали драгоценности, столовое серебро. С колоколен церквей снимали колокола и переплавляли на пушки.

Бетховен своими творениями этих лет, пронизанными революционными идеями борьбы, утверждавшими жизнестойкость, героику, оптимизм, способствовал тому, чтобы «народ устоял, сумел собраться с силами, сумел подняться и завоевать себе право на свободу и самостоятельность» (16).

В это суровое время он создает одно из самых оптимистических творений мировой музыки — Пятую симфонию. Она повествует о тяжких испытаниях, выпавших на долю человека, и о том, как человек эти испытания в конце концов преодолевает.

От борьбы к победе, от мрака к свету — вот идея этой гениальной симфонии.

В ней нет ни вступления, ни экспозиции. Первые же звуки ввергают слушателя в кипучее горнило борьбы.

Три короткие ноты. И четвертая — длительная.

Молот замахнулся. И упал.

Удар. Оглушительный, грозный, всесокрушающий.

Еще один...

«Так судьба стучится в дверь», — сказал Бетховен о начале Пятой симфонии.

Тема судьбы пронизывает ее всю до конца. Эта потрясающая по своей скупости и выразительности тема образует стержень, вокруг которого группируются и которым определяются конфликты произведения.

Бессмертная тема судьбы, видоизменяясь, являясь в разных обличиях и вместе с тем неизменно оставаясь самою собой, придает всему созданию удивительную стройность и единство. Напряженная и драматичная, она рождает драматическое напряжение, не ослабевающее ни на миг. Вся первая часть Пятой симфонии — это воплощение борьбы.

Удары крепчают, слабеют, нарастают, спадают, обрушиваются вновь. Идет борьба, суровая, грозная, исполинская.

Зловещим силам мрака и зла противостоят силы света и добра. Их сломить нелегко. Чем больше напор, тем сильнее сопротивление. Гигантский молот не дробит своими ударами воли борцов. Напротив, он выковывает их мощь. Трагически тревожная тема судьбы неожиданно преображается и звучит героическим призывом. Заслышав призывный клич валторн, скрипки с удесятеренной энергией и ожесточением кидаются в схватку. Они обретают новую, невиданную силу.

Никогда и никому за всю историю человечества не удавалось с таким художественным совершенством воспеть поэзию героико-освободительной борьбы, упоение грозным боем, титаническую настойчивость и непокорность, стойкую волю к победе.

Но она еще далека. Светлый лик победы пока еще скрыт грозовыми тучами. Они заволокли весь небосвод финала первой части симфонии. И лишь временами, подобно резким и быстрым молниям, мрак прорезают гневные возгласы. Это судьба продолжает колотить в дверь, напоминая, что борьба не завершена.

Бурную первую часть сменяет медленная вторая.

Чист и безмятежен напев альтов и виолончелей. Вольно и плавно льются их голоса. Широкая мелодия выражает светлое раздумье. Бойцы спокойно размышляют о предстоящем сражении. Их мысли ясны, а сердца свободны от страха и малодушных сомнений.

Из первой темы в победных фанфарах труб рождается вторая тема. Она героична и радостна. Упругая, маршеобразная мелодия передает уверенность в победе, решимость во что бы то ни стало добиться ее. Легкой, упругой поступью полки и батальоны направляются к боевым рубежам. Битва еще не началась, но силы уже стягиваются, чтобы принять участие в ней.

Несмотря на различие, образы первой и второй частей схожи. Их роднит глубокое внутреннее единство, хотя оно и не сразу бросается в глаза.

Торжественная маршеобразная тема второй части не что иное, как трансформированная до неузнаваемости тема судьбы из первой части.

Это сообщает симфонии поразительную цельность. Она как бы отлита из одного куска металла.

Редкостное единство музыкального развития становится еще зримее в третьей части. После сумрачной темы, глухо, вполголоса интонируемой контрабасами и виолончелями, вновь раздается мотив судьбы. Упрямый и резкий, он властно и настойчиво, на одной ноте, стучит, требует: действия!

И оно приходит. Снова разгорается борьба, решительная и беспощадная.

Темные силы зла как бы одерживают верх. Тоскливо и одиноко звучит чуть слышная нота. Она едва звенит и, кажется, вот-вот оборвется.

В зловещей тиши, прерываемой лишь монотонными ударами судьбы и этой одинокой, щемящей за душу нотой, вдруг возникает начальная тема. Но на этот раз не внизу, не в басах, а вверху, у первых скрипок, и не целиком, а обрывочно. Но постепенно из обрывков, разрозненных и бессильных, слагается новый мотив — нарастающий, восходящий от вершины к вершине и набирающий силу.

И вдруг будто прорвало плотины, сдерживавшие звуки.

И хлынула радость, безбрежная и необъятная.

Началась — она идет без перерыва, сразу же за третьей частью, — четвертая часть симфонии, ее финал.

Сколько ни слушаешь Пятую симфонию, финал ее всякий раз ошеломляет. Ошеломляет неожиданностью, ослепительной красочностью, торжеством оптимизма. Всякий раз, когда внезапно вспыхивает зарево победы, невольно зажмуриваешь глаза.

А ослепительное сияние растет, ширится, разгорается все ярче и все сильней. За первой темой, могучей, похожей на марш, появляется вторая — праздничная и победная. Затем звучит еще одна тема —энергичная, напористая, полная молодых, рвущихся вперед сил. Внимательно вслушавшись, узнаешь в ней тему судьбы. Но на сей раз это уже не зловещий стук в дверь, а восторженное и победное ликование. Оно и венчает Пятую симфонию.

В лихую годину кровавых войн и насильственных, похабных миров и перемирий, захватов и порабощений, расстрелов по суду военных трибуналов и без всякого суда, угнетения и беспощадного подавления каждого помысла о свободе, беспросветного мрака и бессилия, низкого предательства и тупой, скотской покорности Бетховен создает произведения, пронизанные светом, напоенные силой, проникнутые страстной верой в то, что черное безвременье кончится и настанут счастливые времена, когда люди заживут не в страхе и злобе, а спокойно и мирно, заботясь о всех так же, как заботишься о себе самом. Его произведения вселяют в людей бодрость и веру в свои силы, заряжают оптимизмом, готовят к предстоящей борьбе.

Популярность Бетховена все растет. Композитор получает все большее признание. Но слава по-прежнему нисколько не волнует его. Он равнодушен к ней. Больше того: он презирает славу.

Когда один из любимых его учеников, Карл Черни, с едва уловимой завистью заметил, что имя Бетховена завоевало славу во всем мире, Бетховен досадливо оборвал его:

— А, чепуха! У меня никогда и в мыслях не было писать ради почестей и славы. То, что накопилось на сердце, должно вылиться наружу. Вот потому я и пишу.

А на сердце у него была любовь к людям. Но он видел и любил их не униженными и оскорбленными, а гордыми, свободными и счастливыми.

Для них и во имя них создан скрипичный концерт, светлый и ясный, как горное озеро в солнечный день. Если бы на небесах жили ангелы, их голоса были бы так же певучи, чисты и красивы, как дивное ларгетто (17) этого концерта, а их полет так же изящен и легок, как его грациозное рондо (18).

Для людей и во имя людей создан и Четвертый фортепианный концерт. Он писался в те же годы, что и Пятая симфония. Оттого, наверное, его главная тема сродни главной теме симфонии. Но стуку судьбы уже не присущ грозный трагизм. Удары, знаменующие начало концерта, звучат спокойно и умиротворенно.

Одно только это начало — чудо искусства. Как в сливовой косточке заключено плодоносящее дерево, так в нескольких начальных тактах концерта заложено музыкальное развитие его гениального аллегро.

Вопреки установившейся традиции вступает не оркестр, а солист. А дальше оркестр уже развивает то, что намечено роялем.

Из первой темы, звучащей все энергичнее и настойчивее, встает новая тема, решительная и бодрая. Ошибаясь с главной, подстегиваемая ее незатихающими ударами, она рвется вперед, пока не приходит черед новому мотиву, широкому, распевному, смело и горделиво взмывающему ввысь.

Все эти темы получают широкое развитие в состязании рояля с оркестром. Видоизменяясь, то обрушиваясь ослепительными каскадами виртуозных пассажей, то нежно звеня, как первая весенняя капель, то являя свой радостный лик в торжественно-триумфальном благовесте колоколов, проносятся темы аллегро, рождая на одной и той же основе все новые и новые образы.

Вторая часть — анданте. Она окутана легкой дымкой, чуть подернута грустью, ее музыка задумчива и вдохновенна. Неторопливо, вполголоса переговариваются между собой оркестр и рояль. Сурово непреклонным голосам скрипок, жалобно вздыхая, отвечает фортепиано. У него мало сил, оно пытается избежать борьбы. Но грозные голоса не смолкают. Они с той же непреклонностью требуют, настаивают, наступают.

И тогда солист, сделав усилие, отрывается от оркестра. Вольно и свободно, словно фантазируя, рояль запевает светлую, мечтательную мелодию. Ясный взгляд в будущее как бы сообщает человеку силы. Упрямо и дерзко взвились трели и рассыпались рокочущими пассажами.

Все мягче суровые голоса, все тише жалобы, все светлее и умиротвореннее общий колорит. На землю слетает мир.

И как радостное его олицетворение приходит финал — рондо. Захлебываясь от восторга, рояль и оркестр славят свободную, мирную жизнь.

Напоенная бодростью, брызжущая счастьем и оптимизмом, третья, заключительная, часть концерта оканчивается громогласным, раскатистым весельем, бурным торжеством.

Четвертым фортепианным концертом Бетховен достиг невиданных вершин в жанре инструментального концерта.

Его первые два концерта для фортепиано с оркестром, обаятельные и красивые, еще целиком находятся в старом русле. При всей своей яркости и непосредственности они еще мало чем отличаются от родственных произведений Гайдна и Моцарта, композиторов, утвердивших и разработавших жанр инструментального концерта.

Третий бетховенский фортепианный концерт с его трагическим взлетом и могучим размахом уже отмечен печатью гениальности.

Но невиданно нов и воистину революционен Четвертый концерт. По существу, это симфония для рояля и оркестра. Оркестр не робко аккомпанирует солисту, не следует за ним, а соревнуется с ним. Солист же, в свою очередь, единоборствует с оркестром. Их борьба, взаимопроникновение и взаимообогащение и рождают то высокое наслаждение, какое доставляют инструментальные концерты Бетховена.

Неисчерпаемые возможности рояля блестяще использованы в Четвертом концерте. В его сольной партии глубина музыкальных образов сочетается с захватывающей дух виртуозностью.

Четвертый фортепианный концерт впервые был исполнен автором в марте 1807 года. Во дворце князя Лобковица состоялась академия. В программу помимо Четвертого фортепианного концерта вошли Первая, Вторая, Третья и Четвертая симфонии, увертюра к драме Колина «Кориолан», арии из «Фиделио».

Обычно Бетховену не хватало ни времени, ни терпения, чтобы хорошенько разучить свои произведения. Поэтому, когда он сам их исполнял, его игра нередко была далека от технического совершенства. На этот же раз он играл так, как того заслуживала вещь, — превосходно. Четвертый фортепианный концерт получил достойное рождение на эстраде.

Войны как будто бы уже и не было, а мирная жизнь все не налаживалась. Люди не вылезали из нужды и как о чем-то невозвратном и прекрасном мечтали о добром мирном времени, когда все было дешево и всем жилось легко и безбедно. Прошлое всегда выглядит приятным, особенно если оно лучше настоящего.

Тяжко приходилось теперь тем, кто хлеб насущный зарабатывал своим трудом, а не богател за счет труда чужого. Все тяготы грабительского мира, с контрибуциями и поставками пушечного мяса, были взвалены на их многотерпеливые спины, а, разумеется, не на плечи тех, кто этот мир заключил.

Туго пришлось и Бетховену. На концертной эстраде из-за непрерывно усиливающейся глухоты он появлялся все реже и реже. А можно ли было безбедно прожить на деньги от сочинений? Хотя он с непоколебимой твердостью диктовал издателям цены и получал самые высокие по тем временам гонорары, их все равно не хватало. Дороговизна росла, деньги поступали нерегулярно, а из-за рубежа они чаще всего и вовсе не поступали. Так что ему нередко случалось сидеть без единого крейцера.

В такие дни его мысль напряженно ищет выхода. Однако Бетховен, как обычно, думает не только и не столько о себе, сколько о людях. У него возникает смелый и благородный план, осуществление которого решительно изменило бы условия жизни художника и привело бы к неслыханному расцвету творчества.

Композитор или писатель, предлагает Бетховен, безвозмездно отдает свои произведения объединенному и единому издательству, а оно по первому требованию выплачивает ему любую сумму, какая только понадобится. Таким образом, художник освободится от удручающих материальных забот и всю энергию отдаст творчеству. Вместо мучительных поисков куска хлеба он будет искать новые пути в искусстве.

Он мечтал о таком издателе, который бы, по его словам, «имел целью не скудное вознаграждение артиста, но скорее содействие работе его, чтобы артист мог беспрепятственно создавать все, что подсказывает ему гений и чего ожидает от него человечество».

Увы, в том обществе, в котором жил Бетховен, подобные мечты были химерой.

А меж тем денег все не хватало. И тогда он нашел, как ему казалось, совершенно реальный выход. Постоянная служба — вот что могло обеспечить необходимый прожиточный минимум, избавить от сосущих, как боль под ложечкой, мыслей о деньгах.

И он обращается с прошением в дирекцию придворной оперы. Ее теперь взамен коммерсанта барона Брауна возглавляют князья Лобковиц, Шварценберг, Эстергази, граф Пальфи — любители муз, просвещенные меценаты.

За определенное жалованье Бетховен обязуется ежегодно писать для "театра оперу, оперетту или балет, а также выступать в академиях со своими новыми произведениями".

Казалось бы, что могло быть заманчивее такого предложения? И тем не менее оно не нашло отклика у титулованных директоров. Несмотря на то, что среди них был друг и покровитель Бетховена, страстный любитель музыки князь Лобковиц, композитор не получил никакого ответа на свое прошение. Высокие покровители искусств даже не сочли нужным облечь свой отказ в форму вежливого письма. Тщетно прождал Бетховен театрального курьера. Тот так и не пришел.

«С княжеским театральным сбродом мне не совладать», — в конце концов с горечью и желчью признался Бетховен одному из своих друзей.

Итак, он по-прежнему оставался без места, а значит, и без постоянного заработка и продолжал вести жизнь свободного художника. Свободного? От чего? От обеспеченности и покоя. Правда, он еще не дошел, подобно Моцарту, до того, чтобы обивать пороги ростовщиков. Но и те люди, к которым он прибегал, были немногим лучше кровососов-процентщиков.

Одним из заимодавцев был брат Иоганн. Этот юркий рыжеволосый человек, с длинным мясистым носом и неподвижным, мутным взглядом правого глаза, в отличие от большинства людей не проклинал, а благословлял войну. Аптекарю из Линца Иоганну ван Бетховену удалось стать поставщиком лекарств и медикаментов для армии. И это обогатило его. То, что людям принесло несчастье, его осчастливило, ибо, как считал Иоганн, истинное счастье только в богатстве.

Поэтому он всякий раз, встречаясь с братом, корил его за то, что он пишет не так, как того требует мода. Если бы Людвиг не мудрил и не выдумывал бог весть что, он давно бы разбогател. При его популярности это совсем нетрудно сделать. Надобно только раз навсегда покончить с блажью и не искать каких-то призрачных и никому не нужных новых дорог. Они только отпугивают публику и ведут разве что к нищете.

Так Иоганн просвещал брата. Когда же тот стал его должником, укоры сменились требованиями. Алчный кредитор уже не поучал, он требовал, грубо и назойливо требовал, чтобы брат зарабатывал как можно больше. К стремлению сделать Людвига человеком, воспитать в нем жажду накопления прибавился страх за свои деньги, боязнь их потерять. Забыв, что он всем обязан старшему брату, что только благодаря его помощи, он встал на ноги, Иоганн закатывал Людвигу скандалы, один бесстыднее, унизительнее и отвратительнее другого. И все из-за несчастного долга.

Наконец Людвиг влез в новые долги и расплатился с братом.

«Избави меня боже от милостей братца», — саркастически, но с видимым облегчением заметил он, как бы подводя итог взаимоотношениям с Иоганном.

Несколько иначе сложились отношения с другим братом. Карл ван Бетховен был славным и добрым малым, ничуть не жадным и не эгоистичным, как Иоганн. Он бескорыстно любил Людвига и старался во всем ему услужить. Но, к сожалению, это редко удавалось. И отнюдь не по его вине. Карл был на редкость невезучим человеком. Всякие несчастья так и липли к нему. Поэтому, искренне желая помочь брату в его одинокой и неустроенной жизни, он, попав в очередную беду, прибегал к помощи Людвига.

Это случалось то и дело.

Карлу, мелкому банковскому чиновнику, постоянно не хватало грошового жалованья, и Людвигу приходилось без конца подкармливать брата. Это еще куда ни шло, пока Карл был одинок. Но в 1806 году он решил обзавестись семьей. Собственно, решил не столько он, сколько неласковая его судьба. То, что для большинства холостяков заканчивается более или менее приятным воспоминанием, для него закончилось женитьбой.

Он женился на Иоганне Рейс, женщине весьма далекой от того, чтобы олицетворять идеал непорочности и чистоты.

Это был брак и не по любви и не по расчету. К тому же и без благословения старшего брата. Людвиг очень быстро раскусил Иоганну, разглядев в ней хищницу, хотя взбалмошную и сварливую, но цепко ухватившую свою добычу.

Бедняге Карлу и тут не повезло: 25 мая состоялась свадьба, а 4 сентября молодая уже разродилась сыном.

Если на свадьбу Людвиг не прибыл — она свершилась помимо его воли и вопреки, — то на крестины он пришел: в конце концов ребенок ни в чем не был виноват.

Он стоял над колыбелью и не замечал ни матери, с лоснящимся от жира, самодовольства и наглого торжества лицом, ни отца, жалкого, растерянного, не знающего куда себя деть, а видел только крошечное, туго спеленатое существо с пронзительно голубыми, немигающими глазами.

Он смотрел на старчески сморщенное красное личико и испытывал оторопь. Что уготовано этому комочку мяса, пока еще ничего не соображающему, но уже наделенному и мозгом, и желудком, и кишечником, и мочеточником, и ушами, а значит, уже таящим в себе все напасти, какими природа так щедро одаривает человека? Что ждет его в жизни? Счастье, горе, радости, муки? Кем будет он? Трусом, храбрецом, начальником, подчиненным, лжецом и прохвостом, благородным человеком? Нет, он обязательно станет артистом. Только артистом или же, пожалуй, ученым. Лишь они свободны, а стало быть, и счастливы в этом мире рабства, горя и суеты.

Теперь оторопь сменилась нежностью — нежностью к крохотному созданию, которому предстоит из ничего стать всем — человеком. Кто поможет ему в этом? Карл? Иоганна? Им ли сделать из него человека?..

Но вместе с нежностью пришли и горечь и грусть. Ему было грустно, ибо он думал, что ни Карл с его слабохарактерностью, ни Иоганна с ее истеричностью не сумеют достойно воспитать маленького Карла. И ему было горестно, ибо ен считал, что лишь он один прекрасно может это сделать. Он может и хочет воспитать сына, но сына у него нет. И что самое печальное, неизвестно, будет ли вообще.

Бетховен по натуре был любящим отцом, но не имел детей.

Он был рожден семьянином, но жил без семьи.

Он был сыт по горло одинокой, бесприютной жизнью, неуютными, дурно прибранными комнатами, с пылью и беспорядочно разбросанными вещами; грубыми и нерадивыми слугами, пустыми, тоскливыми, как вдовьи слезы, воскресными вечерами.

Вот почему такое, казалось бы, малозначащее и обыденное событие, как крестины новорожденного, настолько взволновали и расстроили его, что он, вернувшись от брата, не мог оставаться у себя, на квартире, один среди четырех стен и, несмотря на поздний час, ушел из дому.

Он брел по городу, уже утомленному вечерними развлечениями, но еще не отошедшему ко сну. Было сыро и знойко — только что прошел мелкий, словно водяная мука, дождь, но вместе с тем и парило. Осень уже приблизилась, но лето еще не ушло.

Окна домов уже не светились, но редкие фонари на столбах еще не погасли. На улицах уже стемнело, но городом еще не завладела тьма. В неверном, дрожащем полумраке люди выглядели таинственно и необычно. А потому влекли к себе. Особенно женщины. В желтоватых отсветах фонарей с загадочной многозначительностью, призывно поблескивали их глаза, на пороге ночи волнуя и разжигая кровь.

Они были совсем близко — и усталые, и возбужденные, и разгоряченные вином и танцами, и притихшие в ожидании сна.

И они были бесконечно далеко.

Раньше, когда он был моложе, в первые венские годы, ему нравилось вторгаться в веселую уличную толпу, заглядывать в лица, удивительно хорошеющие предночною порой, вырывать из толпы какое-нибудь одно, приглянувшееся, сливать на, миг свою жизнь с другой жизнью, отдавать ей свою силу и набираться у нее сил и расходиться в разные стороны, легко и бездумно, ничего не ведая и оставаясь неведомым.

Тогда он искал знакомства. Теперь он их избегал.

Моложе... Нет, молодость тут совсем ни при чем. То было всего лет десять назад. Да он и сейчас не стар. Он по-прежнему крепок и силен. Но теперь каждая встреча с новым человеком — сущая пытка. Чтобы выловить незнакомого из уличной толпы, надо с ним разговориться, а для этого надо его слышать.

Он брел по городу. Зыбкость и неустойчивая незавершенность, разлитые повсюду вокруг него, еще сильнее нарушали и без того нарушенное внутреннее равновесие. И это еще больше бередило и без того разбереженную душу. То, от чего он бежал из дому, еще яростнее терзало его на улице. Оттого смятение все росло, а мысли никак не обретали ясности.

И вдруг, словно чудом, все переменилось. Беспокойство души унялось, волнения стихли. Какой-то невидимый груз дрогнул, качнулся, поколебался из стороны в сторону и застыл на месте.

Душевное равновесие восстановилось.

Он неожиданно и неприметно для себя вышел из города и оказался в поле. В кромешном мраке на него опрокинулось небо — необъятное, темное, тысячеглазое. И хотя оно было невероятно огромным, небо не давило, не прибивало к земле, а влекло ввысь, к светлой россыпи звезд, разрывавших, казалось бы, всеобъемлющую тьму своим спокойным и неистребимым мерцанием.

Увиденное настолько потрясло Бетховена, что потом, позднее, из воспоминаний об этом звездном небе возникло вдохновенное адажио Восьмого струнного квартета.

Эта музыка возвышенна и бескрайна, как родивший ее звездный небосвод. Созерцая его, проникаешься мудрым спокойствием и благоговением перед величием мира и гармонией миров. То же испытываешь, слушая это чудесное адажио.

Восьмой квартет принадлежит к трем так называемым квартетам Разумовского. Они составляют опус 59 и написаны по заказу русского посла в Вене графа Александра Кирилловича Разумовского.

Изнеженный сибарит, пресыщенный наслаждениями и женщинами, граф мгновенно преображался, заслышав музыку. К ней он питал всепожирающую страсть.

Трудно сказать, чему он отдавал больше сил — соблюдению интересов Российской империи при австрийском дворе или музыке. Во всяком случае, одно время граф Александр Кириллович всю энергию употреблял только на то, чтобы переманить у своего родственника — князя Карла Лихновского (они были женаты на сестрах) отличный квартет скрипача Шуппанцига. Граф успокоился лишь тогда, когда Шуппанциг с товарищами стал играть у него.

Теперь время от времени граф сам садился за пульт и с раскрасневшимся от счастья лицом исполнял альтовую партию в квартете.

Он настолько сильно любил искусство, что, будучи дипломатом и политиком, ради музыки забывал свои политические симпатии и антипатии. Граф Разумовский, как и подобает вельможе, яростно ненавидел революцию. И тем не менее с охотой и радостью принимал в своем дворце Бетховена, ярого республиканца. Он до небес превозносил его музыку, хотя она воплощала идеи революции и сама являлась революцией в искусстве.

Граф был не только любителем музыки, но и тонким ценителем ее.

Когда Моцарт прозябал в нищете, забытый и непризнанный соотечественниками, не кто иной, как русский посол, разглядел в нем великого гения и хлопотал о том, чтобы он приехал в Россию.

Узы долгой и нежной дружбы связывали Разумовского со стариком Гайдном, дорожившим мнением просвещенного русского аристократа.

Лучшие артисты Вены всегда находили самую радушную встречу в хлебосольном по-русски и щедро гостеприимном доме графа.

Бетховен отнесся к заказу с необыкновенной серьезностью — заказчик был знатоком. А по мере работы все больше и больше увлекался своим трудом. Перед ним раскрывались новые, неведомые дали. Познание же нового всегда доставляло ему наслаждение.

Работая над квартетами Разумовского, он как бы заглянул в душу незнакомого народа. Песни, с которыми он познакомился по сборнику Львова-Прача, отражали красивую и светлую душу русских. Некоторые из этих напевов он дословно использовал в своем сочинении. В Седьмом квартете звучит веселая русская песня «Ах, талан, мой талан», Восьмой квартет украшает торжественная величальная «Слава».

Три квартета опус 59 открывают новую, знаменательную страницу не только в творчестве Бетховена, но и во всей мировой музыке. В них тонкий психологизм и эпическая широта сплетаются с философским раздумьем. Образы и музыкальный язык квартетов изумляют своей смелостью и революционной новизной. Недаром квартеты Разумовского обескуражили и поставили в тупик некоторых близоруких современников. Один из современных Бетховену композиторов, встретив на улице приятеля, только что купившего квартеты, сказал, что тот выбросил на ветер деньги.

Когда друг боннской юности Бетховена виолончелист Бернгард Ромберг впервые сыграл Седьмой струнный квартет, он в негодовании швырнул на пол смычок, вскочил на ноги и, топча ноты, закричал:

— Нет уж, увольте! Такой проклятой дичи я в жизни не играл да и впредь играть не стану!

И все из-за того, что вторую часть — причудливо шутливое скерцандо — начинает соло виолончели, основанное лишь на одной ноте.

Квартетисты Шуппанцига и те вначале не поняли новаторских устремлений Бетховена. Исполнив Седьмой квартет, они подняли на смех его музыку и заявили, что это несообразное нагромождение звуков.

С той поры как Бетховен написал свои первые шесть квартетов опус 18, прошло немногим больше пяти лет. Но между опусом 18 и опусом 59 пролегла эпоха. Тогда он шел дорогой, проложенной другими. Теперь он прокладывал дорогу другим. Седьмой, Восьмой и Девятый квартеты далеко перешагнули границы, установленные для произведений этого жанра. По существу, это мощные симфонии, рассчитанные на четыре инструмента и с успехом исполняемые не целым оркестром, а лишь двумя скрипками, альтом и виолончелью.

Квартеты Разумовского — вершина квартетной музыки.

Снова Хейлигенштадт. Придунайская деревушка, притулившаяся у подножья невысоких гор. Здесь он пережил жесточайший кризис. Здесь родилось трагическое завещание. Родилось на свет, но так и не увидело света. Оно лежит в тайнике, надежно припрятанное от всех. Он остался жить, и никто не должен знать, что творилось у него на душе в ту злую хейлигенштадтскую осень. Свое горе нельзя выставлять напоказ. Страдание и слабость тем более.

Снова Хейлигенштадт. Те же улицы, пыльные, немощенные посредине и выложенные камнем с боков. Те же приземистые и подслеповатые дом.а с глухими стенами. Тот же самый колодец на широкой площади, обнесенной деревянными перилами для привязи лошадей. Ворот колодца, конечно, по-прежнему скрипит и взвизгивает, но об этом теперь можно только догадываться — ни скрипа, ни визга уже не слыхать.

И сам он тот же, что прежде.

И уже совсем не тот.

Тогда, долгими беспросветными ночами, жалкий и истерзанный судьбой, он метался меж четырех стен, силясь услыхать топот своих же ног или, приникнув ухом к окну, за которым слезилась тьма, расслышать царапанье своего же пальца по стеклу.

Теперь он спокоен и ясен, как эти золотисто-лазоревые дни, стоящие нынешним летом.

После той страшной хейлигенштадтской осени многое и всякое бывало. Он с остервенением, до боли в руках, колотил по стене машинкой для надевания сапог — проверял, хорошо ли еще слышит стук... Не разобрав слов собеседника и тщась это скрыть, отвечал односложным «да» или «нет». И, разумеется, невпопад. Он замечал свой промах по тому, как собеседник с сочувствием, а если это была женщина, нередко и со слезами, поглядывал украдкой на него. Он, музицируя дома, зажимал в зубах один конец деревянной палочки, а второй конец упирал в крышку рояля — рассчитывал, что такой примитивный резонатор поможет лучше услышать игру.

Пока с беспощадной правдивостью он не признался самому себе, записав на одном из эскизов к квартетам Разумовского:

«Твоя глухота уже не тайна... и в искусстве тоже».

Прошедшие пять лет были годами страдания. Но они были и годами познания — познания самого себя и душевных сил, скрытых даже от него самого.

Дорога к мудрости пролегает через страдание. Этот путь, обильный терниями, он прошел весь, из конца в конец. И понял: несчастье нанесло гораздо больше вреда ему, как человеку, нежели, как художнику. Глухота отторгла его от людей, но она не смогла отторгнуть его от музыки. Музыка теперь звучала в нем куда сильнее и громче, чем прежде. Звуки роились, одолевали, порывисто и неукротимо рвались на свободу. И если он и раньше не мог не творить, то теперь творчество стало для него неодолимой физической потребностью. Он должен был избавиться от звуков, излить их на бумаге, иначе они задушили бы его.

Он спешил освободиться от одних напевов и гармоний, чтобы тут же подпасть под власть других.

С каждым годом уши его слабели, но с каждым месяцем обострялся его внутренний слух. Теперь Бетховен все больше вслушивался в голоса, звучавшие в нем, и все меньше вникал в то случайное и обрывистое, что доносилось извне.

Меж тем мозг его работал с поразительной ясностью и остротой. Мысль, освобожденная от всего несущественного и наносного, от шелухи повседневности, от множества шумов и помех, которые лишь отвлекают от главного и не дают сосредоточиться на нем, бурила самые глубинные пласты жизненной породы, проникая в сокровенную суть явлений. Невиданная сосредоточенность, вообще свойственная Бетховену, еще больше усилилась в связи с глухотой. И это, в свою очередь, усьливало глухоту. Чем напряженнее работал ум, тем хуже слышали уши. И чем хуже слышали уши, тем напряженнее работал ум.

Так горе и радость, счастье и несчастье перемежались, взаимно дополняя друг друга.

Некоторые думали, что глухота отгородила его от внешнего мира. Они ошибались, принимая напряженную работу ума и глубочайшую сосредоточенность за отрешенность от всего земного. Он не бежал от жизни, а еще решительнее и смелее, чем прежде, шагал навстречу ей. Он жадно вбирал впечатления, и образы зрительные, переплавившись в горниле творческой фантазии, превращались в образы звуковые. С особой силой это проявилось нынешним летом в Хейлигенштадте при работе над новой симфонией.

Ею он решил создать гимн природе, той. самой природе, которую он всю жизнь так сильно любил и о которой писал в одном из своих писем:

«Как я бываю рад, когда удается побродить по лесам, по траве, средь кустов, деревьев и скал! Нет человека, который любил бы природу так, как я... Ведь леса, скалы, деревья всегда находят отзвук в душе человеческой». Бетховен не только воспел природу, но и заставил природу петь. В новой симфонии поют зеленые дубравы, желтеющие нивы, изумрудные пажити, прозрачные голубовато-сиреневые дали, высокие небеса, чуть тронутые зыбью перистых облаков и объятые нежным и ясным сиянием солнца. Из музыки встают живописные, зримые образы и возникает широкое и масштабное полотно — Шестая, или Пасторальная, симфония.

В ней редкостно и неповторимо сочетаются широкая масштабность с мягкой лирической задушевностью. Благодатное и благотворное сочетание — природа и человек. Не холодная и равнодушная природа, сияющая вокруг нас и помимо нас, а непрерывно меняющаяся и излучающая тепло, ибо она согрета присутствием человека. Не просто картинки сельской жизни, бесстрастные и звукоподражательные, а вечно прекрасная жизнь, разлитая повсюду, такая, какой ее воспринимает человек. Природа, преломленная сквозь призму его ощущений и чувств.

Работая над Пасторальной, Бетховен много и углубленно размышлял над тем, каким должно быть будущее творение.

«Предоставить слушателю возможность, — записывает он в 1807 году меж эскизов к симфонии, -самому распознавать ситуации. Sinfonia caracteristica (19) или воспоминание о сельской жизни. Всякая живопись, если ею злоупотреблять в инструментальной музыке, теряет свою выразительность... Sinfonia pastorella (20). Кто хранит в памяти хотя бы одно воспоминание о сельской жизни, тот и без множества надписей поймет, чего хочет автор... И без описания будет распознано целое, являющееся скорее выражением чувств, нежели звуковой картиной».

А годом позже, уже после окончания работы, он вновь возвращается к тем же мыслям и записывает на листке календаря:

«Пасторальная симфония,. отнюдь не живопись, а выражение чувств, которые возникают у человека от наслаждения сельской жизнью, при этом будут изображены некоторые эмоции, связанные с пребыванием в деревне».

Как бывалый мореход, прежде чем пуститься в плавание, составляет подробную лоцию, а затем с ее помощью счастливо минует все подводные рифы и скалы, так и Бетховен, прежде чем приняться за сочинение симфонии, досконально обдумал ее. Не зря и в первой заметке, предварявшей работу, и во второй, заключавшей ее, он настойчиво подчеркивает необходимость избегать «живописи», то есть натурализма в музыке. Это предостережение сделано самому себе. Оно очень серьезно. Бетховен отчетливо понимал, что на том пути, который он избрал, сочиняя Пасторальную симфонию, его подстерегает немало опасностей. В подобного рода произведениях — а их до него было множество — композиторы охотно прибегали к нехитрому приему копирования природы с помощью звуков. В музыкальных картинках, написанных ими на определенную программу, и птицы щебетали, и ручьи журчали, и гром грохотал, и рожок почтальона трубил, и колеса кареты тарахтели.

Все это, или почти все, задумал ввести в программу своей симфонии и Бетховен. Но он был не копировщиком, а художником, поэтому его Характерная симфония, сохраняя выпуклую пластичность образов, явилась «скорее выражением чувств, нежели звуковой картиной».

С помощью верно разработанной «лоции» Бетховен успешно миновал все рифы и вышел в открытое море, где глубина бездонна, а широта безбрежна.

Пасторальная симфония состоит из пяти частей. Последние три идут одна за другой без перерыва. Каждая имеет свое имя, определяющее ее программу и содержание.

Человек вырвался из каменной клетки города и очутился среди природы. Его обступило раннее утро, улыбчивое и солнечное, овеваемое прохладой и сверкающее росой. Сутолоку узких улиц сменила спокойная ширь полей и лугов. Ясная синь небес, золотистый разлив пшеницы, свежая зелень юной листвы. Нет-нет да налетит ветерок и ласково зашуршит в кронах деревьев. И в ответ защелкают птицы. Их веселые голоса доносятся издали, точно так же, как вдалеке, то смолкая, то вновь заводя свою переливчатую песнь, звенит ручей.

Все это преисполнено первозданной прелести, лучится наивной, простой, воистину неповторимой красотой. И оттого, что человек находится в непосредственной близости от вечно прекрасной, поющей природы, оттого, что его голос сливается воедино со стройным хором ее голосов, а сам он превращается в неразрывную часть ее, в его сердце вспыхивает радость, а на душе становится так же светло и чисто, как светла и чиста окружающая природа.

Это первая часть симфонии, названная автором «Пробуждение радостных чувств по прибытии в деревню».

Музыкальный материал тоже на редкость прост. Первая же тема, с которой вступают скрипки, очень близка народной песне, мягкой и благоуханной, пронизанной солнечными лучами и теплом славянской народной песни.

Подобно тому как и пышная роща, и скромный кустик, и солнечный блик на воде одинаково важны для великого полотна, созданного природой, в музыкальном пейзаже первой части Пасторальной симфонии одинаково важен каждый инструмент оркестра. Темы не отданы целиком какому-либо одному инструменту, а раздроблены на части и распределены между многими инструментами. Это придает музыкальной картине невиданную объемность и широту.

«Сцена у ручья» — так композитор назвал вторую часть.

Недалеко от Хейлигенштадта, в цветущей долине, окаймленной холмами, где склоны курчавятся виноградниками, по зеленому лугу вьется ручей. Быстрый и неукротимый, он резво скачет меж пологих берегов, поросших высокой и душистой травой. Легкие облака носятся наперегонки с проворными струями, а красные и голубоватые голыши, лежа на дне, задумчиво глядят им вслед сквозь прозрачную воду.

На одном из поворотов, там, где ручей, петляя, чуть замедляет свой бег, стоит огромный вяз. Его раскидистые ветви клонятся к воде, а крона распростерлась в вышине, даже в зной даруя тень и прохладу.

Здесь любил отдыхать Бетховен. Он сидел на земле, опершись спиной о могучий ствол, и наблюдал, как одна струя в непрерывном беге нагоняет другую. Или подолгу следил за причудливо трепетной игрой солнечных лучей в густой листве. А то, закинув голову, не сводил глаз с непоседы иволги, порхающей с сучка на сучок.

Все это он видел, а потому и слышал. Вернее сказать — видя, слышал. Полуглухой, он слышал то, что проходило мимо ушей большинства людей, хотя их уши были здоровы, а его — неизлечимо больны. Природа открыла ему все свои поэтические тайны, а он поделился ими с человечеством.

В звуках, мягких и мелодичных, неумолчно шумит ручей, появляясь то в легком журчании аккомпанемента, то в звонких и разливистых трелях скрипок. Пение ручья - - в этой части ручей в отличие от первой на переднем плане — сливается с пением птиц. В стремительных взлетах флейты оживает веселый посвист иволги — главной, по словам Бетховена, «композиторши».

«Сцену у ручья» заключает очаровательная шутка. Бетховен в самом конце части вводит «трио птиц» — соловья (флейта), перепела (гобой) и кукушки (кларнет).

Третья часть — «Веселое сборище поселян» — переносит нас в общество людей.

На лужайке собрались крестьяне. Они отдыхают и веселятся в свободный час. Здесь царит танец. Словно подхваченные вихрем, несутся скрипки, с первых же тактов вводя слушателя в атмосферу бурного веселья. Вдогонку за скрипками поспешает флейта, высвистывая плясовую мелодию, и острую, и угловатую, и певучую.

Как вдруг, будто невпопад, словно сбившись с ритма, вступает гобой. Его голос забавно спотыкается. Комический эффект еще больше усиливается, когда гобою, запыхавшись и. тяжело отдуваясь, начинает вторить фагот. Это уже не веселящиеся крестьяне, а деревенские музыканты. Гобоист и фаготист утомились и задремали, а когда вдруг, вскинув головы, пробудились от сна, то вступили наугад.

Во время своих прогулок Бетховен нередко наблюдал, как музыканты,'играющие в корчмах или на деревенских гульбищах, засыпали во время игры, а потом, внезапно проснувшись, вновь ударяли смычками по струнам. Рассказывая об этом, Бетховен, смеясь, прибавлял, что, хотя в таких случаях они играли спросонья и наобум, им все же удавалось всегда попасть в нужную тональность.

Этот искрящийся юмором эпизод вносит еще большее оживление в «Веселое сборище поселян».

А веселье меж тем с каждой минутой разрастается. Звучит новая пляска, грубоватая и утрированно неуклюжая. Может быть, это спустились с гор, синеющих вдали, на горизонте, пастухи. В овчинных жилетах, домотканых рубахах и тяжелых деревянных башмаках они лихо отплясывают под зажигательный напев скрипок.

Снова слышен первый танец. На этот раз темп все ускоряется, движение становится ураганно-вихревым, а веселье — огненным.

Как вдруг откуда ни возьмись раздаются глухие и невнятные удары. Первые дальние раскаты грома, пока еще чуть слышного, но неотвратимого.

Начинается четвертая часть симфонии — «Гроза, буря».

Грозу в музыке писали и до Бетховена. Еще больше попыток нарисовать ее звуками было после него. Особенно у оперных композиторов. Они, не жалея изобразительных средств, всячески усиливали оркестр, подчас доводя медную духовую группу чуть ли не до двойного состава.

Но никому ни до, ни после Бетховена не удалось изобразить грозу и бурю с такой ошеломляющей зримостью. И сделать это такими скупыми и экономными средствами. Оркестр в четвертой части Пасторальной остается по своему составу таким же, каким он был вначале. Разве только в момент наивысшего напряжения его плотную звуковую массу разрывают резкие голоса дополнительно введенных тромбонов и пронзительный свист флейты-пикколо, что еще больше усиливает впечатление рассвирепевшей стихии. Бетховен, точно и броско рисуя как целое, так и каждую деталь, воссоздает бурю с самого ее начала и до самого конца.

Первые капли дождя, крупные и редкие, тяжело застучали по листве и по иссохшей земле. Ветер злобно треплет шапки деревьев, гнет кусты и травы, вздымает клубы пыли. Все вокруг посерело. Рокочет гром. Нестерпимо яркие молнии буравят фиолетово-черное небо. Разверзлись небесные хляби, и хлынул ливень. Вода бушует и ярится в воздухе, вскипает мириадами пузырей на земле. Мирный ручей разбушевался и стал свирепым, бешено мчащимся мутным потоком.

Все это видишь, слушая изумительную музыку Бетховена.

Но разъяренная стихия постепенно начинает приходить в себя. Природа успокаивается. Гроза уходит вдаль. Все тише удары лшавр, все мягче рокот басов. И вот уже раздается чистый, как воздух после грозы, напев, напоминающий торжественный хорал. Неторопливо спокойный и умиротворенный, он резко контрастирует с неистовством бури и сразу же вводит слушателя в пятую, заключительную, часть симфонии «Пение пастухов. Радостные благодарные чувства после грозы».

Легко вспорхнул пассаж флейты, точно вновь защебетали птицы, прилетевшие из укрытий, где они прятались от непогоды.

На голос флейты откликнулся кларнет, а за ним задумчиво заговорила валторна. Это заиграли пастушьи свирели.

И вступили скрипки. Они запели милую, приветливую, несказанно обаятельную песнь. Широкая и привольная, светлая, словно сотканная из солнечных лучей, она славит природу, выражает «радостные благодарные чувства», охватившие человека после того, как буря унеслась прочь и на землю ановь снизошли мир и покой.

Эта солнечная мелодия главенствует в финале. Она мерно и горделиво парит над аккомпанементом, неоднократно повторяется и, возвращаясь, всякий раз обрастает новым сопровождением, расцвечиваясь и сверкая все новыми и новыми красками.

Возвышенным и умиленно-радостным гимном природе и заканчивается Пасторальная симфония.

Она была впервые исполнена 22 декабря 1808 года, в академии, которую Бетховен устроил в театре ан дер Вин.

Программа этой академии беспримерна. Колоссальный концерт, длившийся четыре часа, составили Пятая и Шестая симфонии, концертная ария в итальянском стиле, Четвертый фортепианный концерт в исполнении автора, свободная импровизация на рояле, две части из до-мажорной мессы и в заключение — фантазия для фортепиано, хора и оркестра.

Эта фантазия, помимо всего прочего, примечательна тем, что в ней звучит несколько измененная тема радости яз Девятой симфонии.

Академия устраивалась в пользу автора. Но завидного дохода она не принесла. Сбор был незначителен. Нетопленный, холодный театр почти пустовал.

Впрочем, материальный неуспех концерта не очень взволновал Бетховена. За последнее время его дела улучшились. Еще осенью он получил выгодное предложение — переехать в Кассель и стать придворным капельмейстером владыки недавно созданного королевства Вестфальского.

Конечно, Кассель по сравнению с Веной — захолустье. И потом чужбина есть чужбина. А служба при дворе — придворная служба. Но как-никак это место. Должность. С твердым, постоянным и солидным жалованьем. То, о чем до сих пор он только лишь мечтал.

Оттого теперь, когда мечта его приблизилась к осуществлению, он с воодушевлением и даже радостью написал одному из друзей:

«По предварительным переговорам видно, что мне дают в Вестфалии 600 дукатов золотом, 150 дукатов на проезд; за это не предстоит делать ничего иного, кроме дирижирования концертами короля, которые непродолжительны и не часты; я даже не обязан дирижировать оперой собственного сочинения. Из всего этого видно, что мне возможно будет вполне осуществить мою заветнейшую мечту — писать большие произведения. И притом в моем распо* ряжении будет оркестр».

Решение .композитора всполошило друзей. Они не могли позволить, чтобы Вена потеряла Бетховена. Надо было во что бы то ни стало его удержать. Но для этого следовало обеспечить его материально.

Предстоящий отъезд Бетховена больше всех огорчил его ученика и друга эрцгерцога Рудольфа. Эрцгерцогу, вероятно, и принадлежала мысль сообща создать и предоставить в распоряжение Бетховена такой денежный фонд, который гарантировал бы ему возможность спокойно жить и работать в Вене.

В конце концов эрцгерцогу удалось обеспечить в складчину ежегодную выплату композитору 4 000 гульденов. Их составили 1 500 гульденов, вносимые эрцгерцогом, 1 800 гульденов — князем Кинским и 700 гульденов — князем Лобковицем.

Между Бетховеном и его аристократическими по--кровителями был заключен договор. Меценаты обязались аккуратно и точно выплачивать жалованье; он — не покидать Вену.

Бетховен остался в столице Австрии.