IX.

Иоганн ван Бетховен внешне мало походил на своего старшего брата. Он был щуплым и мелким в кости. Его субтильная фигура плохо сочеталась с лицом — грубым, крупным, словно рубленным топором, с длинным толстым носом и широким, что называется, «до ушей» ртом. Один глаз у него был всегда полузакрыт, но другой — недреманным оком буравил окружающих. Иоганн в отличие от Людвига тщательно следил за своей внешностью, любил франтить и одевался щеголевато, хотя и безвкусно.

Но еще меньше он походил на старшего брата внутренне. Ловкий, оборотистый, хищный, он знал цену деньгам и умел их добывать. Разбогатев на поставках хины армии, — венские острословы говорили, что он, понизив температуру императорского воинства, повысил свое благосостояние, — Иоганн из захудалого провинциального аптекаря превратился в столичного помещика.

Тщеславный и чванливый, он после покупки имения называл себя не иначе, как «Иоганн ван Бетховен, землевладелец». На что брат отвечал: «Людвиг ван Бетховен, мозговладелец».

Перебравшись в столицу, он приобрел дорогой выезд и каждый день совершал по Вене прогулку в карете, запряженной четверкой. Ехал не спеша, шагом, сдерживая резвых коней, озабоченный тем, чтобы венцы получше разглядели шикарную карету, сытых, ухоженных коней и его самого, важного и надутого, выряженного в ярко-синий фрак с блестящими пуговицами и торжественно восседающего на козлах с длинным кнутом в руке.

В часы его прогулок на узкой Егерцейле создавались пробки. Озабоченная полиция пригласила господина Иоганна ван Бетховена в участок и стала просить ездить побыстрее.

— Но тогда никто не рассмотрит мой экипаж! — возмутился Иоганн.

— Выезжайте дважды в день, — посоветовал находчивый полицейский комиссар.

И с той поры господин Иоганн ван Бетховен ездил по Вене два раза в день, теперь уже в более быстром темпе.

Отношения между братьями сложились трудные. Иоганн уважал Людвига как человека, в котором заложены великие возможности к обогащению, и презирал как малопрактичного чудака, неспособного эти возможности использовать. Он был твердо убежден, что брат занимается не тем, чем нужно, и не мог простить ему, что он не пишет опер. Триумф Россини не давал Иоганну покоя, и он без конца одолевал брата настояниями пойти по стопам удачливого итальянца, чтобы грести деньги лопатой.

Он отдал дань таланту Людвига, назвав жеребцов и кобыл своего выезда Кориоланом, Эгмонтом, Фиделио и Леонорой. Этим связь его с музыкой Бетховена, пожалуй, и ограничилась. Во всяком случае, он разбирался в ней не больше, чем в китайской грамоте. Раз десять слушал он один из последних квартетов Бетховена и всякий раз после исполнения утверждал, что слышит эту вещь впервые.

При всем при том Иоганн брата по-своему любил и считал хотя и чудаковатым, и чужим по духу, и трудным в общежитии, но все же родным человеком. Людвигу претили жадность и ловкая изворотливость младшего брата. Он, в свою очередь, тоже презирал его — за мелкое тщеславие и копеечное честолюбие, за бессердечную расчетливость и холодный эгоизм, за назойливое стремление выколотить возможно больше прибылей из популярности своего знаменитого брата.

Но все это было не главным. Конфликты с младшим братом, переходившие в стычки, а порой и в буйные ссоры, произрастали из другого. Корень зла был не в самом Иоганне, а в его семье. И в его отношении к ней.

В личной жизни каждый волен поступать так, как ему вздумается, любить того, кто ему нравится, жить так, как ему хочется. Этого не понимал и не хотел понять Бетховен. «Он, так страстно любивший свободу, не уважал этого чувства в других», — мудро замечает Ромен Роллан. Бетховен ненавидел жену Иоганна и его падчерицу. Он считал их исчадием всех пороков и это свое мнение с излишней прямотой, резкостью и настойчивостью высказывал брату. Нисколько не колеблясь и ничуть не смущаясь, он именовал невестку «потаскухой и в прошлом и в настоящем», а ее дочку — «бастардом» или «ублюдком».

И все эти милые комплименты высказывались не стороннему человеку, а мужу. И адресовались не безразличным для него людям, а жене и дочери.

Но и это тоже было только половиной беды. Иоганн слишком хорошо знал крутой и нетерпимый нрав Людвига, чтобы обижаться на брата. К тому же он был чересчур толстокож, чтобы испытывать боль от ударов по самолюбию и чести.

Хуже было другое. Бетховен, не ограничиваясь тем, что без устали поносил невестку, не переставая требовал развестись с ней. А так как брат сначала отмалчивался, а потом наотрез отказывался это сделать, свирепел и учинял скандал за скандалом, время от времени превращая жизнь Иоганна и его семьи в сущий ад.

Конечно, жена Иоганна не была образцом добродетели. Ни до замужества, ни после него. Когда Иоганн долго и тяжело болел, она, не таясь, принимала у себя в доме любовника — здоровенного верзилу офицера. Но если муж со всем этим мирился, почему деверь должен был быть таким воинственно непримиримым? С какой стати он метал гром и молнии, возмущенно кричал на всех перекрестках (несмотря на полное спокойствие Иоганна) о неслыханном позоре, где только мог и как только мог афишировал свою ненависть к невестке?

Ему-то что? Что она сделала плохого ему? Жена Иоганна всячески стремилась угодить Бетховену, умилостивить и умаслить его.

В Гнейксендорфе невестка встретила деверя самым радушным образом, заискивающе, с суетливой подобострастностью ухаживала за ним, старалась потрафить во всем, только бы он остался доволен.

Ему выделили отдельную комнату, светлую, сухую, теплую, отдаленную от всех остальных. К нему приставили специального слугу — молодого, работящего крестьянского парня, заботившегося о нем. Так что Бетховен мог спокойно работать, ни о чем постороннем не думая и ничем не отвлекаясь.

Поначалу все складывалось отлично. Природа, как обычно, действовала на Бетховена благотворно. Стояла тихая, ясная осень. Незакатное солнце золотило жнивье, кропило багрянцем виноградники. В прозрачной дали уходили к горизонту волнистые перекаты холмов. Их склоны курились легкой голубоватой дымкой, желтели рощами, зеленели пажитями.

Тишина и спокойствие, разлитые в природе, проникали в израненную душу Бетховена, изгоняли смятение и боль, наполняли миром. Постепенно он отходил, обретал давно утраченное равновесие. А вместе с душевным покоем приходило желание творить.

Он просыпался с петухами. Пока их разноголосая перекличка разносилась по имению, умывался. Отфыркиваясь и крякая, окатывал себя с головы до ног ушатами холодной воды. И сразу же садился за стол, писать.

Остальным домочадцам тоже приходилось рано вставать. Хотя его комната находилась на отшибе, спать под непрерывное топанье и громкое рычание было невозможно. Но ни брат, ни невестка не роптали: они знали, если Бетховен работает, ему мешать нельзя.

Два-три часа он не разгибал спины, а потом вскакивал и, на ходу позавтракав несколькими яйцами, отправлялся гулять. Не разбирая пути, носился по лугам и полям, по стерне и пахоте, размахивая руками и громко распевая что-то несвязное и дикое. Окрестные крестьяне поначалу пугались его, а потом привыкли и примирились, считая этого маленького, лохматого, дурно одетого старика чем-то вроде безобидного деревенского бродяжки.

Вернувшись домой в полдень, он наскоро обедал и запирался в своей комнате на несколько часов. После чего снова пропадал в рощах и полях, теперь уже дотемна. Потом часов до десяти работал и ложился спать, чтобы завтра чуть свет все повторить сначала.

Казалось, он вновь помолодел. Может быть, тому причиной была гнейксендорфская округа, так поразительно напоминавшая родные рейнские края, полузабытые и вечно памятные, милые сердцу, как сама юность, связанная с ними.

Но очень скоро выяснилось, что ощущение, будто молодость вернулась, мнимо. Ничто не возвращается вновь — в этом величайшее несчастье, а быть может, и величайшее из благ, дарованных человеку природой. Очень скоро Бетховен почувствовал, что груз лет и недугов все сильнее пригибает его к земле. Раньше прогулки приносили радость, теперь они стили доставлять горе. Раньше чем больше он ходил, тем лучше чувствовал себя, а если даже и уставал, пробродив весь день напролет, то к вечеру возвращался домой с ясной головой. Теперь же после какого-нибудь часа ходьбы ломило поясницу, сковывало слабостью тело, гудела от тупой и сжимающей боли голова. С каждым днем ему все трудней становилось передвигать ноги. Ноги распухали. По утрам он с трудом втискивал их в башмаки.

Волей-неволей пришлось прогулки сократить. А чем больше он бывал дома, тем невыносимее становилось в семье. Болезнь точила Бетховена. Он сам еще ничего о ней не знал, но уже постоянно ее ощущал. Невидимый спрут угнездился в нем где-то глубоко-глубоко и ни на минуту не прекращал своей страшной работы, высасывая неумолимыми щупальцами все его силы.

Бетховен стал еще раздражительней и нетерпимей. Молчаливая неприязнь, которой он встретил по приезде в Гнейксендорф брата и невестку, перешла теперь в открытую ненависть. Тем более что брат ни в какую не соглашался с его требованиями. А они были непомерны. Он требовал ни мало, ни много, чтобы Иоганн в своем завещании назначил единственным и полноправным наследником племянника, жену же лишил всего наследства.

Это никак не совпадало с намерениями Иоганна, который теперь уже горько раскаивался, что пригласил племянника в гости, и не чаял избавиться от него.

Карл меж тем и не думал уезжать. Жизнь в Гнейксендорфе пришлась ему удивительно по нраву. Безделье всегда казалось Карлу самым достойным занятием. Неподалеку находился Креме. Отлучаясь туда на вечер, он мог вволю играть на бильярде. А прочее, что ему требовалось, он получал на месте, дома, в любое время, от любвеобильной тетушки и причин жаловаться на ее холодность не имел.

Нет ничего удивительного, что Иоганн так настойчиво торопил с отъездом. В конце концов он не выдержал— его терпение тоже имело границы — и высказал брату все, что думал о племяннике, правда, деликатно умолчав о далеко не родственных отношениях Карла с теткой. Зная бешеный нрав Людвига, его взвинченное состояние, Иоганн предпочел сделать это не лично, а с помощью письма. Но зато охарактеризовал любимого родственника с исчерпывающей полнотой.

«Дорогой брат, больше я не могу оставаться спокойным за судьбу Карла; он здесь лодырничает и так привык к праздному образу жизни, что ему будет очень трудно снова приняться за дело, и тем труднее, чем дольше он будет бездельничать. Брейнинг дал ему две недели на поправку, а прошло уже два месяца!.. Чем дольше он проживет здесь, тем большее это для него несчастье, ибо тем труднее ему будет приняться за дело, и, стало быть, нам, возможно, еще предстоит пережить что-нибудь весьма скверное... Прискорбно, что этот талантливый молодой человек так транжирит свое время. Кому же за это отвечать, как не нам с тобой? Ведь он слишком молод, чтобы обуздать себя. Таким образом, твой долг, если ты не хочешь когда-нибудь сам казнить себя и выслушивать чужие упреки, заставить его поскорее заняться делом... Не то будет слишком поздно. Я вижу по его повадкам, что он не прочь остаться у нас, но не здесь его будущее, и к тому же это невозможно; чем дольше мы будем колебаться, тем труднее будет принудить его уехать. Поэтому заклинаю тебя, прими твердое решение. Не ходи на поводу у Карла!»

От этого письма Бетховен пришел в ярость. Именно потому, что увидел — брат угодил в самое яблочко. Все высказанное им было абсолютной правдой — ни одного слова преувеличения или лжи.

Произошел огромной силы взрыв. Бетховен потребовал от племянника — немедленно выезжать. Он не хотел слушать ни уговоров, ни урезониваний брата, предлагавшего через два-три дня ехать вместе. Уже наступили холода, дольше жить в неутепленном доме было нельзя, и вся семья готовилась к переезду в город.

Взбешенный Бетховен твердил лишь одно:

— Прочь! Немедленно прочь отсюда!

Стылым декабрьским днем, когда всю округу заволокло мелким дождем, перемешанным со снегом, а дорогу покрыла скользкая наледь, они выехали из Гнейксендорфа.

В крытом возке Иоганн отказал — он нужен был ему самому для будущего переезда, — и ехать пришлось в открытой тележке, в которой обычно возили кувшины с молоком. А одет был Бетховен по-летнему, точно так, как приехал сюда в начале осени.

Дорогой он так сильно продрог, что еле дотянул до деревенского трактира, где они и остановились на ночевку.

Но здесь было немногим лучше, чем в пути. Комната не отапливалась. Из незаделанных щелей в оконных рамах пронизывающе тянуло холодом.

Полночи он проворочался с боку на бок, тщетно пытаясь согреться. А потом его стал бить озноб. Начались колотья в боку, грудь раздирал сухой кашель.

Теперь ему уже не было холодно. Теперь он не знал, куда деться от жары. Пылающий, с красным, как раскаленная печь, лицом, он то и дело вскакивал с жесткой постели и бросался в сени, пить кружку за кружкой из прихваченного льдом ведра. Однако жажда не уменьшалась, а жар лишь прибывал.

Едва дождавшись утра, он в полузабытьи, поддерживаемый Карлом, добрел до тележки и бессильно свалился в нее.

Как они добрались до Санкт-Пельтена, как пересели в почтовую карету, как прибыли в Вену, он не помнил. В голове мелькали лишь какие-то смутные, еле различимые клочки.

Слава богу, он был дома и лежал не в тряской телеге, а на своей кровати. Но и дом не принес облегчения. Он лежал один, без присмотра близких, без врачебной помощи, отданный на произвол болезни, пожираемый клопами. Карл, доставив его домой, посчитал свой долг исполненным. Соскучившись по Вене, он спешил наверстать упущенное за два месяца и пропадал в трактирах и других злачных местах. Как-то в перерыве между двумя партиями на бильярде он вдруг вспомнил о больном дяде и поручил маркеру вызвать к нему врача.

И вот после трех дней жестокой болезни — крупозного воспаления легких — к Бетховену пришел врач — доктор Ваврух.

Появились и друзья. Узнав о беде, к нему на квартиру, в Шварцшпаниерхауз, поспешили Хольц, Шиндлер, Стефан фон Брейнинг.

Теперь за больным был хороший уход. Его внимательно и толково лечили.

И он стал поправляться. На пятый день могучая натура преодолела кризис, и Бетховен уже мог сидеть в кровати, а на седьмой день уже встал с постели, ходил по комнате, читал и писал.

Как вдруг наступило резкое ухудшение. Ваврух, прийдя на другой день утром, не узнал больного. Лицо его было желтым, белки глаз тоже пожелтели. Печень затвердела.

Больной стал отекать. Началась водянка — первые симптомы ее появились еще в Гнейксендорфе. Пламя, тлевшее под спудом, внезапно прорвалось наружу, грозное, прожорливое, ненасытное. Причиной тому, по мнению Вавруха, было страшное нервное потрясение, пережитое Бетховеном ночью. Тогда, когда больной оставался один, к нему кто-то пришел и настолько сильно расстроил, что вся поправка пошла насмарку.

«Сильный приступ гнева, глубокие страдания, вызванные черной неблагодарностью и незаслуженной обидой, привели к страшному взрыву. Содрогаясь и дрожа, он корчился от болей в печени и кишечнике», — пишет Ваврух. Кто же был этим ночным посетителем? Кто так горько и незаслуженно обидел Бетховена? Кто нанес ему последний и роковой удар?

Скорее всего это был все тот же Карл. Не желая того, племянник ускорил кончину дяди.

С того дня началось единоборство со смертельной болезнью, длившееся три с половиной месяца.

Водянка развивалась бурно и беспощадно. Бетховен катастрофически опухал. Он задыхался. Ваврух предложил произвести операцию. Подумав, больной согласился.

Прибыл хирург — доктор Зейберт — и сделал разрез на животе.

Бетховен и здесь не изменил самому себе. Глядя на воду, хлынувшую из разреза, он усмехнулся и сравнил хирурга с Моисеем, а свой живот со скалой, из которой Моисей ударом посоха навлек воду.

Операция поначалу принесла облегчение. Но скоро вода скопилась вновь, и в еще большем количестве.

Пришлось опять прибегнуть к хирургу. Еще три операции, еще страдания, и еще скопления воды, все новые и новые. Но, как ни тяжело было, Бетховен не сдавался. Он умирал, как жил, — стоя.

После одной из операций больной с трудом приоткрыл глаза и, теперь уже слабо улыбнувшись, пошутил:

— Лучше вода из-под ножа, чем из-под пера...

Приходили и уходили врачи — Ваврух, Зейберт, Мальфатти (38). Одного он не терпел, второго уважал, третьему слепо верил, как кудеснику и чудодею.

А улучшения все не было.

Он страшно исхудал и походил теперь на скелет.

Но, пожалуй, больше, чем страдания физические, его мучили страдания нравственные. Он, привыкший всю жизнь трудиться, он, чьим правилом было — «ни дня без строчки», был обречен на бездействие. Врачи категорически запретили работать, а он был полон замыслов.

В последние месяцы, находясь уже на смертном одре, Бетховен сдружился с Герхардом Брейнингом, одиннадцатилетним сынишкой Стефана фон Брейнинга. Этот славный мальчуган, прозванный им Ариэлем, — в честь доброго духа из шекспировой «Бури»,— одарил напоследок Бетховена теплом и лаской, столь недостававшими ему всю жизнь. Герхард по-детски горячо и бескорыстно полюбил старика. Каждый день, свободный от уроков, он отдавал ему, и каждый день проводил подле его постели, ухаживая за ним, заботясь о нем, развлекая его. Он не по возрасту умно и содержательно беседовал с ним, отгоняя мрачные, горестные думы.

В ответ Бетховен так же горячо и сильно полюбил своего нового друга. И раскрылся перед ним весь, до конца. Он поведал ему то, о чем обычно умалчивал, — свои планы,

Их было много: написать Десятую симфонию — у него уже накопилось немало эскизов к ней, — сочинить ораторию и реквием, создать музыку к «Фаусту», в подарок маленькому Герхарду, занимавшемуся музыкой, написать школу игры на рояле, но не такую, какие были до этого, а иную, не похожую на все прочие, совершенно новую.

Но писать он не мог. И это больше всего тяготило и угнетало его. Он пробовал читать. Друзья, заботясь о нем, старались выискать книги полегче. Так ему попал в руки один из романов Вальтера Скотта. Но после нескольких страниц он со злостью отбросил книжку и проворчал:

— К черту эту пачкотню! Негодяй пишет только ради денег!..

А у самого у него с деньгами становилось все туже. Врачи, лекарства — одних только микстур, прописанных Ваврухом, он выпил семьдесят бутылок, это не считая порошков, — питание, прислуга поглощали уйму денег. А чем их было восполнить? Он же ничего не писал. Правда, где-то тщательно спрятанные лежали акции. Шиндлер, падавший с ног от усталости, — он ни на шаг не отходил от больного, — Хольц, Брейнинг в один голос уговаривали продать акции. Но Бетховен был тверд и неумолим. Капитал должен остаться неприкосновенным и целиком перейти к племяннику.

Дядя даже на смертном одре не забывал о племяннике. Племянник же меньше всего вспоминал о дяде. Еще в начале января Карл уехал в полк, стоявший неподалеку от Вены, в городишке Иглау, и с головой окунулся в радости воинской жизни.

Нищета все громче стучалась в бетховенские двери. И он решился на крайность, граничащую с нищенством, — попросил о помощи Лондонское филармоническое общество и старых друзей, ныне проживавших в Лондоне, — Мошелеса и Штумпфа. «Поистине суровый жребий достался мне! — писал 14 марта под его диктовку Шиндлер: у самого Бетховена едва хватило сил подписать письмо. — Но я покоряюсь велению судьбы и постоянно молю бога лишь о том, чтобы он в своем божественном предопределении сделал так, чтобы я, пока еще я жив, был защищен от нужды».

И помощь пришла. Друзья и почитатели не оставили его в беде. Из Лондона прибыли деньги, и немалые — 100 фунтов стерлингов.

Больной воспрянул духом. Вернулись силы, уже совсем было покинувшие его. Он вновь обрел веру в будущее и как о чем-то абсолютно реальном стал думать о предстоящих делах. Всего лишь за неделю до смерти он обращается к Мошелесу с письмом:

«Я не могу выразить свои чувства словами... Благородство филармонического общества, откликнувшегося на мою просьбу, растрогало меня до глубины души... В знак самой горячей признательности я обязуюсь послать ему новую симфонию, набросок которой уже лежит на моем пюпитре, новую партитуру и все, чего пожелает общество».

В квартиру, где прочно обосновалось горе, заглянула, хотя и накоротке, радость. «Печалям и заботам, — пишет Шиндлер, — сразу пришел конец... Охваченный радостью Бетховен сказал: «Теперь мы снова можем позволить себе радостный денек!..» В ящике оставалось всего 340 флоринов ассигнациями, и мы уже довольно долго ограничивались вареной говядиной и овощами, которые он терпеть не мог. На следующий день, в пятницу, он заказал свое любимое блюдо, свое лакомство — рыбу!..»

И еще одна радость скрасила последние дни Бетховена. Она была связана с самым дорогим для него — искусством. Из того же Лондона, от почитателей бетховенского гения пришел еще один подарок — полное собрание сочинений Генделя. Он давно мечтал о нем, но никак не решался купить, слишком дорого стоили эти ноты.

И вот теперь они были у него. Не отрывая глаз, любовался Бетховен роскошно изданными фолиантами, лежавшими высокой стопой на столе, и без конца просил маленького Герхарда подать ему в постель то один, то другой том.

— Гендель — самый великий, самый могучий композитор, — говорил он Герхарду, листая ноты, — у него я еще могу поучиться. Он величайший из классиков и самый глубокий из всех композиторов. До последнего вздоха он не расставался с любимым искусством, думал о нем, заботился о нем.

— Искусство надо постоянно развивать, — сказал он юному Фердинанду Гиллеру, побывавшему у него незадолго до его смерти.

— В этом Шуберте воистину теплится искра божия. Со временем о нем заговорит весь мир, — проговорил он после знакомства со сборником песен Шуберта и, сходя в гроб, благословил тогда еще мало кому известного композитора.

Смерть приближалась. Он это чувствовал и понимал. Но он не боялся ее. К мысли о смерти он всегда относился мужественно. «Я часто думаю о смерти, — писал он еще в 1816 году графине Эрдеди, — но без страха». А позже, в разговоре с одним из друзей, сказал:

— Смерть ничто, живешь только в самые прекрасные мгновения. То подлинное, что действительно существует в человеке, то, что ему присуще, — вечно. Преходящему же грош цена. Жизнь приобретает красоту и значительность лишь благодаря воображению, этому цветку, который там, в заоблачных высях, пышно расцветает. Душа подобна соли, что предохраняет тело от разложения.

Однако воображение, этот волшебный цветок, все больше и больше сникало, увядало, рассыпалось в прах. Беспощадный недуг сломил не только его тело, но и его могучий дух. Когда после долгого консилиума врачей, вынесших окончательный приговор, Шиндлер и другие друзья принялись уговаривать Бетховена принять причастие, он не стал противиться и быстро и равнодушно согласился. И только после того, как обряд был справлен, с едкой насмешкой произнес:

— Рlaudite, amici, finita est comedia! (39).

Вряд ли стоит, как это делает Роллан, оспаривать сообщение доктора Вавруха об этом эпизоде и доказывать, что Бетховен «с глубоким благоговением» принял причастие.

Набожность никогда не была свойственна Бетховену. Он всю жизнь не признавал владык — ни земных, ни небесных. Когда в свое время юный Мошелес, закончив клавирное переложение «Фиделио», обрадованно и с явным облегчением написал на последней странице: «Конец, с божьей помощью», Бетховен сделал на том же листе язвительную приписку: «О человек, помогай себе сам».

И если теперь он согласился на причастие, то лишь потому, что ему уже все было безразлично.

24 марта началась агония. Она длилась долго — двое суток — и была мучительна и страшна. «Его могучий организм, его нетронутые легкие, как великаны, боролись со смертью, которая пробила брешь в стенах крепости, — вспоминает Герхард фон Брейнинг. — Безвозвратно отданный во власть разрушительных сил, лишенный всякой духовной поддержки внешнего мира, доблестный боец не сдавался».

26 марта выдался хмурый день. Серовато-белесое небо чем позже за полдень, тем становилось темней и темней. Даже снег, лежащий на земле и на крышах, не мог разогнать гнетущую мглу, повисшую над Веной.

От Дуная дул порывистый холодный ветер.

К пяти часам вечера разыгралась метель. Свирепая и неистовая, она кружила снежные вихри, совсем застилая свет. В комнате, где лежал Бетховен, стало темно, как ночью. Те, кто был рядом с умирающим, не решались зажечь свечи и только со страхом прислушивались к предсмертным хрипам, несущимся из тьмы, да к завыванию вьюги и дробному перестуку за окном: неожиданно пошел град вперемешку го снегом.

Как вдруг раздался страшный удар. Прогрохотал гром. И сразу же ослепительной вспышкой сверкнула молния. Комнату озарил яркий свет. Те, кто находился здесь, были потрясены небывалым, невиданным зрелищем. «Бетховен, — вспоминает Ансельм Хюттенбреннер, очевидец последних минут композитора, — открыл глаза и, угрожая небу, поднял правую руку, сжатую в кулак, словно хотел сказать:

— Я не сдамся вам, враждебные силы! Отступитесь!..

Мне казалось, что сейчас он, подобно отважному полководцу, крикнет своим растерявшимся войскам:

— Смелей, солдаты! Вперед! Положитесь на меня! Мы победим!

Когда рука упала обратно на кровать, глаза его полузакрылись. Моя правая рука поддерживала его голову, левая — покоилась на его груди. Он уже не дышал, сердце остановилось!..»

Бетховен умер 26 марта 1827 года.

В комнате пахло сосной и хвоей. Бетховен был еще здесь. Он лежал среди еловых веток, в открытом гробу из свежеоструганных сосновых досок, поставленном на спинки стульев, —- строгий, надменный и отрешенный от всего земного.

А в доме уже творилось неладное.

Он умер лишь вчера. А уже сегодня, с утра пораньше, нагрянул брат Иоганн. Не глядя на покойника, не обращая внимания на Брейнинга, Шиндлера и Хольца, застывших у изголовья и старавшихся запечатлеть в памяти дорогие черты, прежде чем они скроются с лица земли, он ринулся к письменному столу, стал с шумом и грохотом выдвигать и задвигать ящики, суетливо рыться в бумагах.

И эта суетливость и шум кощунственно нарушали торжественную тишину, которая приходит в дом вместе с покойником.

Иоганн искал злополучные акции и, не находя, все больше и больше нервничал. Перерыв стол, переворошив рукописи и бумаги, заглянув даже под крышку рояля, он заметался по комнате, внезапно остановился у гроба и, впившись в брата единственным глазом, закричал:

— Где они? Где?

Но Бетховен молчал, сердито и отчужденно.

Тогда Иоганн попятился к Шиндлеру и Брейнингу, отошедшим в угол комнаты, и, продолжая глядеть на брата, словно призывая его в свидетели, с присвистом прошипел:

— Это они... они их украли! — Когда он обернулся, в уголках его рта пузырилась слюна. — Отдайте мое богатство! Оно не ваше, оно мое! — снова закричал он, хотя по завещанию акции, равно как и все прочее имущество умершего, должны были перейти к племяннику Карлу.

После этого и Шиндлеру, и Брейнингу, и Хольцу ничего не оставалось, как тоже пуститься на поиски.

В комнате, где лежал мертвец, четверо живых, осквернив величественную неподвижность смерти, учинили обыск. Он ничего не дал, хотя все было перевернуто кверху дном.

Как вдруг Хольц, случайно приоткрыв платяной шкаф и засунув внутрь руку, наткнулся на что-то острое. Он распахнул дверцу и увидел гвоздь, торчащий из стенки. Хольц потянул за гвоздь. Выпал небольшой ящик. В нем Бетховен скрывал то, что считал самым ценным и сокровенным.

Среди бумаг, хранившихся в тайнике, оказались пресловутые акции. Что сразу успокоило Иоганна.

Здесь же были Хейлигенштадтское завещание и письмо. Что взволновало друзей и до сих пор продолжает волновать всех, кто интересуется жизнью Бетховена.

Письмо состоит из десяти страничек небольшого формата, размашисто исписанных карандашом.

В письме указаны число, день, месяц.

И не датирован год.

Адресат неизвестен.

Неизвестно также, почему письмо очутилось в бумагах Бетховена.

Было ли оно отправлено?

Возвращено ли обратно?

Копия это или черновик? Впрочем, последнее маловероятно: письмо написано чисто, почти без помарок.

Все эти вопросы не нашли ответов ни у Шиндлера, ни у Брейнинга, ни у Хольца.

Не нашли они ответа и по сей день.

Тайну этого письма Бетховен ревниво хранил при жизни. И унес с собой в могилу.

Десять страничек, найденных в потайном ящике платяного шкафа, вошли в историю под именем письма

К БЕССМЕРТНОЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ (40)

«6 июля утром
Мой ангел, мое все, мое я! Нынче лишь несколько слов, да и то карандашом (твоим). Жилье за мной только до завтра: какая вздорная трата времени! К чему глубокая печаль там, где говорит необходимость? Разве наша любовь может существовать без самопожертвования, без того, чтобы требовать всего? Можешь ли ты что-либо изменить, ведь ты не полностью моя, а я не полностью твой? О боже, взгляни на чудесную природу и успокойся: чему быть, того не миновать! Любовь всетребовательна, и по праву; таковы мои чувства к тебе, а твои ко мне. Не забывай, что я обязан жить и для себя и для тебя. Были бы мы неразлучны, и ты и я не мучились бы. Поездка моя была ужасной: прибыл я сюда лишь вчера в четыре часа поутру. Из-за нехватки лошадей почта избрала иную дорогу, но какой жуткой оказалась она! На предпоследней станции меня предупредили не ехать ночью, пугали дорогой через лес, но это лишь пуще раззадорило меня — и я был неправ. На страшном бездорожье — сплошной проселок — карета чуть было не сломалась! Без четверки таких почтовых, какие достались мне, застрять бы нам где-нибудь в пути. Эстергази с восьмеркой лошадей постигла та же участь, что и меня с четверкой, хотя он ехал обычной дорогой. И все же я и на сей раз почувствовал в известной мере удовлетворение, я испытываю его всякий раз после успешного преодоления препятствия. Впрочем, хватит о внешнем, поспешим к внутреннему! Мы, вероятно, скоро увидимся. Я и нынче не могу пересказать тебе всего, что передумал за эти несколько дней о своей жизни. Если бы наши сердца навсегда соединились, у меня не было бы подобных мыслей. Грудь полна невысказанного. Ах, бывают мгновения, когда понимаешь, что язык — ничто. Не грусти, будь по-прежнему моим верным, единственным сокровищем, моим всем; так же, как я весь твой. Остальное, что предназначено и предопределено, да ниспошлют нам боги.

Твой верный Людвиг

Вечером в понедельник 6 июля
Ты страдаешь, дражайшее мое созданье! Только что я выяснил, что письма надо отправлять рано поутру; понедельники, четверги — единственные дни, по которым отсюда в К. уходит почта. Ты страдаешь. Ах, ты всюду со мной; разговаривая сам с собой, я говорю с тобой. Сделай так, чтобы я мог жить с тобой! Что за жизнь!!!! так!!!! без тебя — люди преследуют меня, осыпая благами, которых я и не заслужил и не стремлюсь заслужить. Приниженность человека — она причиняет мне боль. А когда я рассматриваю себя по отношению ко вселенной, что я и что представляет собой тот — тот, кого именуют великим! И все же — в этом и заключено божественное в человеке. Я плачу, думая о том, что ты, скорее всего, только в субботу получишь первую весточку от меня. Спокойной ночи! После ванны я должен отправиться спать. О боже, так близко! так далеко! Поистине, разве любовь наша не подобна небесному чертогу? Ведь она столь же незыблема, как небесная твердь.

Доброго утра! 7 июля.

Я еще в кровати, а мысли мои уже устремлены к тебе, моя бессмертная возлюбленная; они то радостны, то по-прежнему печальны; я выжидаю — авось судьба услышит нас. Мне либо жить постоянно с тобой, либо вовсе не жить. Да, я решил блуждать вдали до той поры, пока не заключу тебя в свои объятия и не назову полностью моей, когда же душа моя сольется с твоею, пусть его, пусть свершится переход в царство теней. Да, к сожалению, это должно произойти. Тебе незачем расстраиваться, тем более что ты хорошо знаешь, как верен я тебе. Другая никогда не завладеет моим сердцем, никогда — никогда! О боже, почему надо быть вдали от того, кого так сильно любишь? Ведь моя жизнь в Вене, так же как и здешняя, горестна. Твоя любовь делает меня счастливцем и несчастливцем одновременно. В мои годы следует вести размеренную, однообразную жизнь, а разве она возможна при наших отношениях? Мой ангел, только что узнал, что почта отправляется каждый день, — поэтому надо кончать, чтобы ты поскорее получила мое письмо. Не волнуйся! Только лишь спокойно относясь ко всему происходящему, сможем мы достичь своей цели — совместной жизни. Не волнуйся — люби меня! Нынче — вчера — как я тоскую и плачу по тебе — по тебе — по тебе — моя жизнь, мое все! Прощай! О, люби меня и впредь, никогда не забывай верного сердца твоего возлюбленного

Людвига.
Навеки твой, навеки моя, навеки вместе!»

Кто же та женщина, к которой обращено письмо?

Ответов на этот вопрос было почти столько же, сколько было у Бетховена знакомых женщин.

А он отнюдь не жил отшельником.

«Бетховен, — вспоминает Фердинанд Рис,— очень любил заглядываться на женщин, особенно на молодых и красивых. Когда мы проходили мимо юной очаровательной женщины, он оборачивался в ее сторону, рассматривал ее сквозь очки и, если я замечал это, улыбался или хохотал. Он очень часто влюблялся, но, как правило, на короткий срок. Самая длительная его привязанность продолжалась семь месяцев».

Риса дополняет Герхард фон Брейнинг: «Когда мать сказала, что не понимает, как Бетховен может нравиться женщинам, отец ответил:

- И тем не менее он неизменно пользовался успехом у них».

Но в отличие от многих мужчин, дурно бахвалящихся своими победами, он был скрытен и не выставлял интимную жизнь напоказ. Оттого только самые близкие друзья, вроде Риса и Брейнинга, могли заглядывать в нее.

Да и то лишь изредка.

Да и то лишь краем глаза.

Поэтому «бессмертная возлюбленная» осталась в тайне даже для них.

Поэтому имя ее — цепь предположений, начиная со дня, когда было найдено и прочтено письмо, и кончая нашими днями. Загадка, мучившая людей в ту пору, осталась неразгаданной до сих пор.

И вот уже больше ста лет делаются попытки решить неразрешимое. За это время «бессмертными возлюбленными» Бетховена были и Джульетта Гвиччарди, и Анна Вильман, и Тереза Брунсвик, и Амалия Зебальд, и Беттина Брентано, и Мария Эрдеди и многие, многие женщины, судьба которых так или иначе, в той или иной мере, на короткий или на более длительный срок соприкасалась с судьбою Бетховена.

В пользу каждой выдвигались доказательства, столь же основательные, сколь и неосновательные.

Единственное, чего удалось добиться за целый век, — это установить дату и место написания письма.

Оно было писано в Теплице, в июле 1812 года.

В связи с этим многие предположения бесспорно отпали. Но многие и сохранились.

Совсем недавно возникла еще одна версия.

В 1954 году в Цюрихе вышла книга Зигмунда Кацнельсона «Далекая и бессмертная возлюбленная Бетховена». В ней доказывается, что знаменитое письмо обращено к Жозефине Брунсвик, сестре Франца и Терезы Брунсвик. Они познакомились давно. Еще в 1799 году. Тогда имя Бетховена гремело в Вене. Тогда он, блестящий пианист и демонически вдохновенный импровизатор, был баловнем моды и славы. Тогда знатные дамы столицы, цвет и краса ее, наперебой стремились попасть к нему в ученицы.

И нет ничего удивительного в том, что две молоденькие девушки, которых мать привезла в резиденцию из степного венгерского поместья, едва обжившись и осмотревшись в столице, поспешили к Бетховену.

Робкие провинциалки, застенчивые, краснеющие, неловко молчаливые, они сразу же были покорены Бетховеном. Всеобщий кумир, недоступный полубог оказался обаятельным, радушно приветливым человеком. То, чего так стеснялись Жозефина и Тереза, — недостаток светского лоска, бойкости, жеманного кокетства, — как раз пришлось по сердцу Бетховену. Сам простая душа, он разглядел в них простые души, чистые и не испорченные большим светом.

Вскоре между учителем и ученицами установилась сердечная дружба.

Ее не прервало и замужество Жозефины.

Брак этот был вынужденным и с первых же дней помолвки сулил беду. Молодая, красивая женщина, жизнерадостная и веселая, полная нерасплесканиых сил, наделенная живым и острым умом, тонко чувствующая прекрасное, связывала свою судьбу со стариком вдовцом, сухим, ограниченным и деспотичным. Немало слез пролила Жозефина, прежде чем пойти под венец. Ее жгучие, полыхавшие темным пламенем глаза потускнели, а со смуглых щек исчезли ямочки.

Но что было поделать? Властная мать, из той породы венгерских дворян, которые, не задумываясь, до смерти запарывали провинивщихся крестьян, требовала брака. Граф Дейм, по ее мнению, был наилучшей партией. Замужество Жозефины должно было поправить пошатнувшиеся дела семейства.

Жозефина принесла себя в жертву. Однако жертва эта была не только тяжелой, но и бессмысленной. Очень скоро выяснилось, что граф совсем не так богат, как казалось теще. Он доставил молодой жене не богатства, а невзгоды и огорчения. Жизнь ее стала почти невыносимой.

Ревнивый и болезненно подозрительный старик нещадно тиранил Жозефину. Он запретил ей общаться со всяким мужчиной моложе его. Сверх того он ненавидел музыку. Стоило Жозефине коснуться клавишей рояля, как граф начинал исступленно вопить, браниться, топать ногами. Случалось даже, что он бросался на жену с кулаками.

Единственное, чего удалось добиться Жозефине, она получила от мужа разрешение заниматься с Бетховеном. Правда, это стоило изнурительной борьбы, сил, здоровья. Но недаром в жилах этой маленькой, изящной женщины текла мадьярская кровь, кровь степных наездников, на скаку укрощавших разъяренных коней. Хрупкая с виду Жозефина обладала несокрушимой волей и не отступила до тех пор, пока муж не позволил Бетховену бывать в доме.

Теперь в ее жизни появился просвет — уроки с Бетховеном.

Они еще больше сблизились. Помимо радости, которую несла его музыка, Жозефину трогало и поддерживало ласковое тепло и участие Бетховена. Он видел, как глубоко она несчастна, без слов понимал ее и, не суесловя, сочувствовал ей.

Так из дружбы и доверия родилось новое чувство, пусть еще невысказанное, но сильное и большое, возрастающее с каждым днем.

Зимой 1804 года граф Дейм умер, оставив жену с тремя малышами, в ожидании нового ребенка.

Лето Жозефина проводила в Хитдинге под Веной. Здесь был и Бетховен. Их встречи стали настолько частыми, что третья сестра, Шарлотта, с беспокойством писала брату Францу: «Бетховен чуть ли не каждый день бывает у нас, дает уроки Пипсхен (41) — вы меня понимаете, мой дорогой!»

Еще больше встревожилась Тереза. «Но скажи мне, — взволнованно восклицает она в письме к Шарлотте, — Пэпи и Бетховен, что из этого получится? Ей следует глядеть в оба. Ее сердце должно найти в себе силу сказать — нет. Печальный, если не наипечальнейший долг!»

Теперь Жозефина была свободна. Но не был свободен Бетховен. Он не был свободен от неуверенности в завтрашнем дне. Его материальное положение было зыбким и шатким. Мог ли он обременить себя многодетной семьей? Имел ли право взвалить на себя ответственность мужа и отца четырех детей?

Оттого в 1804 году они не воспользовались свободой, неожиданно пришедшей к Жозефине.

Позже, в 1810 году, считает Кацнельсон, когда положение Бетховена несколько упрочилось, он сделал Жозефине предложение. Но опоздал. Незадолго до этого Жозефина решила выйти замуж за эстонского барона Штакельберга.

Но и этот брак не принес ей счастья. Второй муж оказался таким же чуждым по духу, как и первый.

Чем дальше, тем больше росла ее холодность к супругу, постепенно переходя в глухую неприязнь, а затем в открытую вражду.

Прошло всего два года, а Жозефину уже ничто не привязывало к барону, даже дети, родившиеся от него. Постоянная нехватка денег еще больше накалила и без того раскаленную атмосферу. Под руками непрактичного барона растаяли и те небольшие средства, которые остались в наследство от Дейма.

Все усиливающиеся раздоры привели к разрыву. В начале июня 1812 года барон Штакельберг покинул Вену и уехал в родную Эстонию.

Жозефина сочла себя свободной, хотя формально по-прежнему считалась баронессой Штакельберг.

В самом начале июля она прибыла в Прагу, где встретилась с Бетховеном, который направлялся на лечение в Теплиц.

А через несколько дней было написано знаменитое письмо. В нем и объяснения в любви и отказ от любви. Быть постоянно вместе с замужней женщиной невозможно, скрываться же, любить исподтишка — недостойно как для него, так и для нее.

9 апреля 1813 года, через девять месяцев после пражской встречи, Жозефина родила седьмого ребенка — дочку Минону. Девочка ничем не походила на своих сестер. Она необычайно рано развилась и в отличие от них поражала своими неслыханными способностями.

Баронесса Минона Штакельберг дожила до глубокой старости и умерла в Вене 27 февраля 1897 года, так и не подозревая, кто был ее настоящим отцом.

Одна лишь умная и проницательная Тереза до конца постигла отношения Жозефины и Бетховена. Но она умела хранить свои мысли в тайне. И только много лет спустя, когда и Жозефина и Бетховен уже давно лежали в земле, Тереза доверилась дневнику. Она записала: «Жозефина была несчастна. А оба они, будучи вместе, возможно, были бы счастливы».

Таких похорон Вена еще не знала. 29 марта, казалось, весь город выплеснуло на улицу. На несколько километров разлилось море голов. В нем утлым суденышком затерялся черный катафалк, запряженный четверкой коней. Люди, прорвав цепь солдат, спешно вызванных из казарм Стефаном фон Брейнингом, оттерли от гроба близких и друзей — брата Иоганна, его жену и падчерицу, мать племянника, Шиндлера, Хольца, Брейнинга.

Многоголосый гул толпы заглушал артистов придворной оперы, исполнявших траурные мелодии.

Процессия, растянувшись до самых городских ворот, медленно двигалась по улицам Вены. А народ все прибывал.

— Кого хоронят? — недоуменно спросил какой-то приезжий, пораженный неслыханным скоплением народа.

- Генерала от музыки, — ответил ему простой человек с венской улицы.

Хоронить Бетховена вышла вся Вена. За гробом шел народ и, смешавшись с ним, лучшие писатели, музыканты, артисты столицы, цвет Австрии — Грильпарцер, Раймунд, Ленау, Шуберт, Зейфрид, Умлауф, Гуммель, Аншютц.

В многотысячной толпе, провожавшей Бетховена в последний путь, не было только императора, эрцгерцогов или кого-либо еще из членов августейшей фамилии. Двор не мог простить и мертвому Бетховену его популярности.

Когда после долгих часов пути процессия достигла загородного, затерянного в полях и лугах Верингского кладбища, толпа замерла перед оградой. Люди, скорбно притихнув, слушали. А их обнаженные головы пригревало весеннее солнце, стоявшее в радостно-голубых небесах.

Люди слушали речь, произносимую над гробом Бетховена. Ее сочинил Грильпарцер, а читал Аншютц — прославленный и любимый актер Вены. Власти запретили произносить речь на могиле, поэтому он выступал у входа на кладбище.

«Кто может считать себя равным ему? — гремел зычный голос Аншютца, и люди, как самой волнующей проповеди, внимали звонким и проникновенным словам. — Подобно тому как кашалот стремительно переплывает моря, так и Бетховен облетает владения своего искусства. От воркования голубки до раскатов грома, от изощреннейшей комбинации чисто техническими средствами до края пропасти, где на смену мастерству художника приходит безудержный каприз разбушевавшихся стихийных сил, — всюду он проник, всем овладел. Тот, кто придет после Бетховена, не сможет следовать по его пути, он должен будет начинать сызнова, ибо его предшественник, Бетховен, останавливается лишь там, где предел искусства».

С той поры прошло полтора века. Но время, всевластное над людьми, оказалось подвластным Бетховену. Он подчинил жестокое и скупое на благости время, и оно оказалось бессильным перед ним.

Больше того: он принудил время покорно служить ему. И сто пятьдесят лет спустя Бетховена играют и чтят в тысячу крат больше, чем при его жизни.

Бетховен покорил не только время, он покорил и пространство. Еще при жизни он легко и свободно перешагнул границы своей страны. А сейчас нет уголка на земном шаре, где не звучала бы его музыка. И нет образованного человека, который бы не знал Бетховена и не любил его.

В свое время Бетховен мечтал о тех днях, когда «музыка станет национальным достоянием». В наше время его музыка стала достоянием интернациональным. И это не поэтическая метафора, а сухой и непреложный факт.

России Бетховен полюбился издавна. Именно в Петербурге 6 апреля 1824 года, за год до того, как венцы услышали Торжественную мессу в отрывках, она была впервые в истории исполнена целиком. Еще с тридцатых годов прошлого столетия бетховенские симфонии стали неотъемлемой частью репертуара русских оркестров. Бетховену посвятили восторженные, гениальные по своей глубине и проникновенности статьи такие славные умы музыкальной России, как В. В. Стасов и А. Н. Серов. Его творчество с благоговением изучали и перед ним преклонялись такие титаны русской музыки, как Глинка и Чайковский. Его произведения вдохновенно исполняли такие замечательные музыканты, как Балакирев и Рубинштейн.

Но воистину грандиозного размаха любовь к Бетховену достигла в наше, советское время.

Величайшую радость Бетховен испытывал тогда, когда радовал других. А наивысшим счастьем считал — доставлять счастье ближним. «С детства моей самой большой радостью и удовольствием была возможность что-либо делать для других», — признается он в своем письме. Бетховен потому так и любил музыку, что видел в ней «столь необходимое для счастья народов искусство».

И как благородный завет художникам всех времен и народов звучат его чудесные слова, обращенные к маленькому Листу, посетившему его на самой заре своей артистической деятельности; они, эти крылатые слова, — девиз всей жизни и всего творчества самого Бетховена:

— Нет ничего прекраснее, чем приносить людям счастье и радость!